Тогда мне было тридцать. Мы жили вместе. И были счастливы.
Однажды вечером, за несколько месяцев до этого дня, я готовил ужин. Эскалопы с грибами. Как сейчас помню. Грибы, помидоры, немного сливок и пол столовой ложки муки, чтобы соус был густым, как учила мама.
Эмма стояла в гостиной перед экраном телевизора. Время от времени я слышал ее смех. Подходил к двери и невольно улыбался. А потом шел обратно на кухню проверять эскалопы. Они пахли восхитительно. У меня просто слюнки текли.
– Чувствуешь, какой запах? – спросил я Эмму.
– Нет, ничего не чувствую. Совсем ничего. Они у тебя что, ненастоящие? – ответила она и залилась кристально чистым смехом, который я обожал.
– Хм… Посмотрим, что ты скажешь, когда я поставлю тарелку тебе под нос.
Она сказала то же самое.
– Я вообще ничего не чувствую.
И повторила снова – после того, как попробовала грибы и откусила хлеба.
Эмма больше не чувствовала ни вкуса, ни запаха. Сначала мы над этим шутили. Пару дней. А потом начали волноваться.
– Запах кофе. Это бесит меня больше всего! Не чувствовать по утрам запаха кофе.
Мы пошли к врачу. Я ходил с ней на все приемы, на взятие анализов, на МРТ.
Опухоль головного мозга, размером с рисовое зернышко, неоперабельная. Такая маленькая тварь, которая сидит внутри, – сказал доктор. Мне, конечно. При Эмме он выражался деликатнее.
Рисовое зерно росло и превратилось сначала в орешек. Потом в орех. В сливу. А за неделю до той ночи в ночи – был август, и духота стояла невыносимая, – Эмма выпила таблетку кортизона (часть ее лечения), пробормотала что-то нечленораздельное и рухнула на пол без сознания.
Врачи сразу сказали – надежды нет, но от того, что это знаешь, легче не становится.
Ее в срочном порядке госпитализировали, и вот она уже целую неделю в больнице, а я почти все время рядом с ней, особенно по ночам.
– Она может уйти в любую минуту, – предупредили врачи. («Уйти куда?» – хотел было спросить я.) – В сознание скорее всего не придет. Отек слишком обширный.
Я снова посмотрел на капельницу с маннитом и не смог сдержать слез. Мне так хотелось поговорить с ней. Сказать то, чего я никогда не говорил. Например, что как-то раз, когда мы приехали на барбекю к друзьям, я смотрел, как она играет в петанк. И не мог отвести глаз. Она была так прекрасна, что у меня даже сердце защемило.
Наверное, она не могла меня услышать, и все же я попытался что-то сказать. Но ее лихорадочно метавшиеся глаза как будто просили тишины. У меня опять ничего не вышло. Чтобы не разрыдаться на всю больницу, я чуть не до крови искусал костяшки пальцев.
Успокоившись, решил подняться на террасу. О ее существовании я узнал еще в первую ночь. Туда вела крутая лесенка, расположенная слева от входа в отделение. Она напоминала лестницу погреба – какого-нибудь сырого погреба с пятнами плесени на стенах в большом старом туринском доме. Только эта вела наверх. Хотя какая разница. Ступеньки – каменные, видавшие виды, – были отполированы сотнями измученных ног. Так и представляешь себе всех несчастных, которые поднимались по этой узкой темной лестнице, или медсестер, закуривающих сигарету на ходу, чтобы сэкономить время.
Лестница вела к маленькой двери; от ее ручки к крючку на стене тянулся жгут.
Здесь, на террасе, ты попадал в другой мир. Отсюда было видно почти всю столицу Пьемонта. Справа громоздились безликие здания больницы, и в освещенных мягким светом окнах время от времени мелькала голова какого-нибудь больного, устало покачивающегося из стороны в сторону, как механизм, который заело. Слева беспокойно мерцали огни Турина, тени и блики накладывались друг на друга в сумбурном коллаже. Только силуэт здания Моле Антонеллиана и суровой короны далеких альпийских вершин сохранял четкие линии в этом хаосе.
С тех пор как Эмму положили в больницу, я поднимался на террасу каждый вечер. Торопливо, жадными затяжками, выкуривал сигарету до самого фильтра и возвращался обратно – боялся, что Эмма проснется одна в полумраке палаты 67 и испугается, не понимая, где она. Хотя врачи сказали, что сознание к ней уже не вернется.
На этой террасе ужас, который здесь, в больнице, испытывал каждый, немного отступал. Она стала местом успокоения в море болезни, горя, слез и запаха дезинфекции.
Иногда я перекидывался парой слов с медсестрами или родственниками других больных. Буквально несколькими фразами, например: «Что поделаешь, так бывает, мы тут бессильны», а я думал: «Что значит “так бывает”, черт подери?! Не должен человек умирать от гребаного рака, когда у него впереди целая жизнь!»
Рано утром накануне пришел мой близкий друг, чтобы сменить меня у кровати Эммы, и принес горячие круассаны, которые мы решили съесть на террасе. В предрассветной дымке очертания домов казались размытыми. Наверное, это были самые вкусные круассаны в моей жизни. Мы говорили о том, как это все нелепо, и вспоминали Бога не самыми лестными словами. Поплакали, обнялись, выкурили по три сигареты и посидели молча, глядя на рассвет, стирающий тени.
В пустыне тоски, страха и остановившегося времени эта маленькая терраса стала оазисом покоя.
Я поцеловал Эмму в лоб, взял сигареты и зажигалку Zippo с нижней полки тумбочки.
Бросил взгляд на часы. Я устал. В глазах чувствовалось жжение, как будто под веки забралось полчище комаров. Или пауки сплели паутину. Было всего два часа ночи. Мама приедет подменить меня только к шести утра.
В коридоре никого не было, неоновый свет, отражавшийся от болотных стен, резал глаза. С трудом переставляя ноги по ступенькам лесенки, я сунул сигарету в рот. И вышел на террасу.
Дождь закончился. Влажная пелена, как смог, висела в воздухе, мешая нормально дышать и двигаться. Облака напоминали горки прокисших сливок.
Я тяжело опустился в принесенное сюда кем-то садовое кресло, возле ведра с песком для окурков. По телу прошла дрожь от безумной усталости. Я закурил и закрыл глаза, надеясь никогда не открывать их снова.
И понял, что хочу исчезнуть прямо сейчас. Я больше не могу.
Открыв глаза, я обнаружил, что уже не один. К перилам прислонилась тень – темный силуэт в клубах голубого дыма. Казалось, она полностью поглощена созерцанием панорамы города. Несмотря на сутулость, ее осанка была не лишена определенного благородства. Женщина. Я присмотрелся. Одета во что-то белое. Наверное, медсестра.
Я решил не отвечать. Разговаривать не было никакого желания. К тому же я сомневался, что мне удастся найти слова. Откуда-то донесся грохот трамвая и треск тока в проводах.
Медсестра заговорила со мной, когда я бросил окурок в ведро и встал с кресла, собираясь вернуться к Эмме.
– Дерьмовая ночка, а?
В голосе женщины слышались какие-то странные нотки, то ли металлические, то ли деревянные, будто железной пилой распиливали доски. Но он заставил меня подойти к ней на несколько шагов. Голос показался мне знакомым, хотя раньше я никогда ее не встречал.
– Да, дерьмовая, – согласился я. – Но не думаю, что здесь бывают хорошие ночи.
Женщина повернулась ко мне и облокотилась на перила. В темноте я не мог разглядеть ее лица – видел лишь сигарету во рту и черный силуэт на фоне огней Турина.
– Когда как. Бывают и хорошие. – Откуда-то с нижних этажей донесся душераздирающий стон, в котором было что-то звериное. Я вздрогнул, женщина посмотрела на меня. – Эта не из хороших, – пожала она плечами.
– Ну, я пойду вниз. К своей девушке. Спокойной ночи.
Убрав локти с перил, женщина подошла ко мне на пару метров. Она казалась призраком, парящим в нескольких сантиметрах над землей. Наконец я смог разглядеть ее лицо. Оно было уродливым. Почти до отвращения. Разные, криво посаженные, очень темные глаза, длинный, сморщенный, как увядшее растение, нос, тонкие лиловые губы.
И только тут я понял, что она невероятно высокая. Неестественно высокая. Ее голова в копне светлых волос возвышалась над моей. Незнакомка бросила сигарету на просмоленный пол, пнула ее под старый удлинитель и закурила еще одну.
– Что с твоей девушкой? Я буду на ты, если ты не против, – определить возраст женщины было невозможно.
Я махнул рукой, мол, хорошо, как хотите, на ты, так на ты. Проглотил слюну и уставился на размыто-серый город под ногами. Черно-белый снимок плохого фотографа.
– Опухоль… Неоперабельная, – пробормотал я. Учитывая в каком мы отделении, решил, что говорить, где она находится, нет смысла. Несколько секунд думал об этом, как о чем-то очень важном. Хотя может, так и было. – Опухоль все росла и росла, потом развился отек, и ей стало плохо, и…
Я не договорил. Медсестра подошла еще ближе. Да, она была слишком высокой, слишком худой, слишком призрачной и в то же время бесцеремонной.
– Твоя девушка умирает? – прошипела она. Вопрос прозвучал так, словно не требовал ответа.
– Д-да, – прошептал я. – Наверное, да. Может быть, скоро. Мне пора вниз.
Вытянув руку, женщина сжала мое предплечье. Мне показалось, что в тисках ее могучей хватки локтевая и лучевая кости трутся друг о друга. Невероятная сила для такой худой руки.
– Не уходи, побудь тут еще немного. Подыши воздухом, тебе полезно.
Окинув взглядом крыши Турина, я почувствовал, что умираю. По небу, словно табун лошадей, неслись вспотевшие тучи, фиолетовая вспышка молнии вдруг осветила террасу.
Я вырвал руку и увидел, что на лице медсестры появилась кривая ухмылка, которая окончательно его изуродовала. В ней читались напряжение, разочарование и грусть. Она пожала плечами и вернулась к перилам. Наклонилась вперед и стала почти нормального роста. Я застыл на месте, уставившись на нее.
– Диего, я хочу рассказать тебе одну историю, – ее голос скрипел, как стекло, перемалываемое жерновами.
– Откуда вы знаете мое имя?
– Наверное, прочитала в карточке твоей девушки.
Облака на несколько секунд расступились, позволяя луне разбросать свои позолоченные соцветия. Я понял, что за все время, пока Эмма лежала в больнице, эту медсестру не видел ни разу.
– Давно вы здесь работаете? – вопрос прозвучал намного суровее, чем мне бы хотелось.
Женщина усмехнулась.
– Слишком давно. Всегда. Так хочешь послушать историю или нет? Твоя девушка никуда не денется. И не умрет, пока ты здесь. Так очень редко бывает.
Я нерешительно подошел к перилам и закурил. Тучи соединились друг с другом, как края рваных ран. Я смотрел на молнии, которые мелькали все ближе.
– Ладно, рассказывайте.
Медсестра стояла в паре метров справа от меня. Наклонила голову набок, с какой-то скользкой ужимкой, не знаю, как это еще назвать, и заговорила.
– Давным-давно, когда еще не было электричества и люди не умели добывать огонь, они спали в темноте. Темнота окутывала весь мир, поглощала все вокруг. В мире черном как смола, человек оставался в одиночестве. Можешь представить себе что-то страшнее?
– Не знаю. (Что за бредовые истории она рассказывает? Только их мне еще не хватало.) Не знаю, – повторил я и пошел к лестнице.
Медсестра выпустила сигаретный дым через нос и продолжила.
– Рассвет значил все. Каждый раз, когда всходило солнце, эти несчастные смеялись и танцевали, каждый божий день они выползали из пещер, из своих вонючих убежищ, и радовались как идиоты тому, что все еще живы. Они проводили ночь, плача, дрожа от страха, они были постоянно настороже, даже во сне, постоянно боролись с кошмаром. Они проживали ночь внутри ночи, понимаешь? Ночь в ночи, а потом, наконец, видели свет. Но эта темнота оставалась с ними, пока не наступал следующий вечер.
Я опустил голову, бросил окурок через перила и несколько секунд смотрел, как он падает.
– Не понимаю, что́ вы пытаетесь мне сказать, – вздохнул я. – Это даже не история, а… чушь собачья. Мне нужно возвращаться к Эмме.
Женщина вздрогнула, и я снова обратил внимание, как она пугающе непропорциональна. Ее глаза впились в меня, и я увидел в них злобу – дикую, первобытную.
– Что значит «даже не история»? Это история каждого из нас, – негодовала она, яростно жестикулируя. – Это вечная история, которая будет повторяться снова и снова. До самого конца.
Потом она ткнула в горизонт костлявым, слегка подрагивающим пальцем. Возможно, свет падал как-то необычно, но я насчитал минимум пять фаланг. Не палец, а настоящий палочник. Меня начала бить дрожь. От холода. Или от страха. А может, от того и другого. Мне захотелось побыстрее уйти с террасы, вернуться к Эмме, погладить ее руку, проверить капельницу.
– Это история каждого из нас, – повторила медсестра, размахивая длиннющим пальцем, как сумасшедший дирижер, и показывая им в сторону туринских огней.
Именно тогда это и случилось. Сначала я увидел, что далеко-далеко, на самом горизонте, погасли фонари. Вспыхнули ярче, как при перегрузке, а потом погасли. Блуждающие огни современного мира. Умирающие светлячки. Угольки, брошенные в воду.
Потом все быстрее и быстрее темнота стала надвигаться на нас. Огни умирали один за другим – уличные фонари, рекламные вывески, окна домов, где горел свет или серыми искрами мерцали тусклые экраны телевизоров.
Тьма наступала стремительно. Накатывала неумолимо, как черная волна, казавшаяся одновременно и мертвой, и живой.
Почему-то мне вспомнились легенды о Турине, мистической столице Италии, рассказы о магических ритуалах и таинственных существах, обитающих в погребах и на чердаках домов мегаполиса. Обняв себя за локти, я сделал пару шагов назад.
– Что происходит? Электричество отключили? – спросил я, глядя, как волна тьмы несется на нас с бешеной скоростью. Виднелся только свет автомобильных фар, потерянно ползущий по дорогам. Некоторые машины остановились. Их крошечные огоньки напоминали фонари дайверов, заблудившихся в подводной пещере.
В конце концов, погасли и огни больницы. Свет уличных фонарей вдоль заросшего крапивой двора стал сначала синеватым, каким-то неживым, а потом… все окутал мрак. Даже маленький аварийный фонарик над дверью террасы замигал, затрещал и умер.
На меня как будто набросили черное покрывало: я погрузился в абсолютную темноту – в бездну, настолько наполненную мраком, что на какой-то миг решил: мне стало плохо и я потерял сознание.
Ночи в больнице длинные и мучительные. Для всех. Ночи в больнице – это Божья кара.
Но нет, со мной ничего не случилось, и с нижних этажей до меня донеслись голоса медсестер и пациентов:
– Что происходит?
– Свет вырубило.
– Почему не включились аварийные генераторы?
– Аппаратура! Проверьте, чтобы работала аппаратура, боже мой!
Сначала я хотел закричать, позвать на помощь, но сдержался, не желая показаться психом. Несколько секунд раздумывал, а не ослеп ли я. Это, должно быть, чудовищно. Потом повернулся направо и вытянул руку.
– Эй, вы еще здесь? Ничего не видно. Пойдемте вниз, пожалуйста. Пойд…
Я запнулся на полуслове. И замер. Медсестра исчезла. Бесшумно. От нее остался только окурок на перилах, похожий на злобный красный глаз. Через секунду он потух, и тьма снова стала кромешной. Но я тут же забыл об этой женщине, встреча с которой казалась безумием.
Эмма. Ведь она одна в палате! И вот тогда я закричал, наплевав на то, что подумают обо мне в отделении.
– Помогите! Что случилось?! Вы слышите меня?
В ответ только тишина.
Я стал пробираться сквозь темноту наощупь, чувствуя, что дыхание участилось. Споткнулся о какой-то выступ на полу, упал на одно колено, услышал, как рвутся джинсы. Содранную о неровный пол кожу начало больно саднить. Задыхаясь, я поднялся и снова пошел вперед, стараясь найти дверь.
Вперед.
И вперед.
Казалось, я шел несколько часов.
Нужно было отыскать лестницу, но я видел только плотную завесу темноты.
Но.
Двери.
Не было.
Двери больше не было.
Сомневаться не приходилось, хотя я понимал, что это невозможно. К горлу подступила паника. А потом меня вдруг осенило, – ну конечно, почему я не подумал об этом раньше?!
– У меня же есть зажигалка! – я хлопнул себя по лбу, и сердце перестало колотиться как бешеное.
Вспыхнул огонек.
Я покрутился в разные стороны. Пламя от чего-то отражалось. Точно, от перил. Дверь была справа, а я, оказывается, шел влево, куда терраса тянулась еще метров на двадцать. Когда нервничаешь, время тянется дольше. А расстояния кажутся бесконечными. Так часто бывает. Всегда.
Я сделал шаг к перилам и пошел по периметру террасы.
Эмма.
Мне нужно вернуться к Эмме.
Вернуться в палату 67.
– Найдите какой-нибудь фонарик или свечки! – кто-то сердито заорал снизу. Послышались торопливые шаги, крики, кашель.
Я нашел лестницу.
Скатился по ней чуть ли не кубарем, придерживаясь ладонями за стены, немного успокоившись, но все равно еще на взводе, а из головы не выходили каркающие слова медсестры.
В мире, черном как смола, человек оставался в одиночестве. Можешь представить себе что-то страшнее? Ночь в ночи. Это история каждого из нас.
Я чуть не улетел вниз головой с последней ступеньки. В разбитом колене пульсировала кровь, как будто в рану попала инфекция.
Дошел до неврологии. Здесь темнота, если это вообще возможно, стала еще гуще. Но по крайней мере, я уже был не один. Вокруг звучали взволнованные голоса, бегали какие-то люди.
– Что случилось? – язык прилип к нёбу, и из горла вырвался какой-то хрип.
– Свет отключили. А аварийные генераторы не сработали. Дурдом какой-то, – ответила то ли медсестра, то ли ординатор, вынужденная работать в ночную смену.
– Палата 67, где она? В какую сторону идти? – умоляющим голосом спросил я, почувствовав головокружение. Головокружение в темноте – это удар ниже пояса. Я был не в состоянии сориентироваться. Понять, где нахожусь. Но мне никто не ответил.
Я барахтался во мраке, размахивая руками, будто дайвер в море нефти. Сыпал проклятиями. Руками то и дело задевал стены, косяки, людей. Один раз даже забрел в какую-то палату, освещенную бледным светом луны.
Увидел старика с перевязанной головой и острым, как бритва, носом, старик качал головой, словно шизофреник, и протягивал руки в мою сторону. Я выскочил из палаты и бросился прочь.
Задыхаясь, пробежал по коридору, но вдруг наткнулся на кого-то. Потерял равновесие, сжал тело в объятиях и плавно, как в замедленной съемке, опустился на пол. В этот момент зажегся свет, в неоновых лампах что-то затрещало, будто вода попала в кипящее масло. После долгого пребывания в кромешной тьме свет ослепил меня. Я лежал на полу, сжимая в объятиях слабое тело, и бормотал: «Извините, простите, извините, извините, хорошо, что свет дали, хорошо».
Потом вдруг понял, кто этот человек, который обнимает меня за шею.
Это была Эмма.
Она проснулась и теперь лежала рядом со мной, на полу. В сознании. И смотрела на меня, не видя.
– Боже, боже мой! – сказал я или подумал, что говорю. Из вены, куда еще несколько минут назад была вставлена капельница, текла струйка крови. Под белой прозрачной тканью халата виднелись линии ее тела, которое даже сейчас оставалось гибким и притягательным.
– Эмма Эмма Эмма!
Я плохо помню, что было дальше. Кажется, медсестры помогли нам подняться, отвели в палату 67 и позаботились об Эмме.
Удивительно, как быстро темнота может превратиться в простое воспоминание.
Ночь. В ночи.
Эмма пришла в сознание, несмотря на все прогнозы врачей. Но ночь для нее еще не закончилась.
Отек надавил на какие-то зоны мозга, вроде бы на центр зрения. Точно не могу сказать. Эмма ничего не видела. И не очень четко произносила слова.
Она прожила еще полтора месяца.
Я успел сказать ей то, чего никогда не говорил. О том дне, когда она играла в петанк, а черный свитер развевался вокруг ее талии, как маленький торнадо. Она была такая трогательная, и этот образ отпечатался у меня в памяти ярче всех остальных. Она улыбнулась
Я сказал ей, что люблю ее. Я говорил это и раньше, но в тот раз признание получилось особенным, потому что при прощании все наши чувства обостряются до предела.
Она умерла через несколько дней, утром. Когда взошло странное оранжевое солнце.
Все могло сложиться иначе, я повторяю себе это каждый день. Все должно было сложиться иначе.
Но иногда говорю, – наверное, хорошо, что все так получилось.
Мне сразу становится стыдно за эти слова, и я начинаю плакать, проклиная себя. Тогда я выхожу на балкон, закуриваю сигарету и надеюсь, что наступит новая ночь в ночи, чтобы понять, как жить дальше.
Иногда мне вспоминается тот день, когда отключили свет.
Та медсестра – высокая, нескладная, нереальная.
Никто в отделении ее никогда не видел.
Может быть, и я тоже.
Ньямби (Переход)
– Просто это несправедливо! Так не должно быть! Наши мужчины, итальянцы, надрываются, чтобы прокормить свои семьи, чтобы свести концы с концами, а эти приезжают сюда и… – оратор возмущенно выдохнул в микрофон, а потом ткнул пальцем в сторону обшарпанных стен старого отеля «Жаворонок».
Стоявшие рядом с ним люди размахивали флагами и смотрели на окружающих, как на врагов.
У некоторых – бритые головы, на шеях повязаны шарфы «Дома Паунда»[2].
Были здесь и журналисты, и несколько полицейских.
Из окон заброшенной гостиницы на улицу с опаской выглядывали темнокожие парни, чьи лица при дневном свете казались графитовыми масками.
Все довольно мирно. Пока мирно.
Этторе Рачити отдалил микрофон от мужчины, у которого брал интервью, и посмотрел на небо Лампедузы. Лазурное, ненастоящее, как на обработанной фотографии, оно лежало на черепице гостиницы, подчеркивая ее жалкий вид: плющ, обвивающий покосившееся крыльцо, декор в стиле либерти, облезлые, ухмыляющиеся лица старых лепных украшений, красная ржавчина на перилах, полусгнившие ставни. Во дворе – кучи видавших виды кресел, матрасов и сушилок с сильно заношенной одеждой.
Этторе посмотрел на красный огонек камеры. Надеялся, что выглядит нормально – волосы, выражение лица, одежда. Оператор Джанни поднял большой палец кверху, другой рукой удерживая Panasonic HXV.
Жарища. Асфальт нагрелся и начал вонять. Этторе Рачити очень хотелось, чтобы интервью побыстрее закончилось. Это был уже пятый дубль. А все из-за того, что Иван Поретти, член городского совета Турина, представитель Лиги Севера[3] и лидер движения «Остановим вторжение», не мог и трех слов сказать, не вставляя выражений, которые были слишком крепкими даже для зрителей канала Rete Padania. Поретти прославился своими, мягко говоря, радикальным взглядами. Этторе хорошо его знал. Они встречались на ужинах пару раз, но это было в тот период жизни, вспоминать о котором Этторе не любил.
– Синьор Поретти, – произнес он как можно более нейтральным тоном, – вы, как и другие представители Лиги Севера и движения «Остановим вторжение», вместе с простыми людьми приехали в Лампедузу из Турина, чтобы выразить возмущение фактом проживания здесь примерно тридцати мигрантов. Что вы требуете?
Поретти поскреб щеку, на которой остались следы подростковых прыщей. Он был мокрый, как мышь. Этторе едва сдержался, чтобы не ухмыльнуться: если Поретти не перестанет пить столько граппы и перехватывать на ходу что попало вместо нормальной еды, ему совсем скоро светит инфаркт. Из-за чего он, Этторе, уж конечно не будет убиваться.
– Мы требуем, чтобы их отправили обратно! – заорал Поретти, брызгая на микрофон слюной. Послышались одобрительные возгласы. Крики чаек. И несмолкаемое бормотание моря, вечная мелодия острова – песнь о надеждах и потерях.
Этторе кивнул Ивану, чтобы тот продолжал.
– Правительству наплевать! Несколько лет назад они сделали из заброшенной гостиницы центр приема этих… этих животных, и теперь это их территория! Они захватили здание, сейчас их никто не проверяет. Они высаживаются с лодок или сбегают из центров приема беженцев, укрываются здесь, а стоит им немного очухаться, как они уже норовят слинять в Турин, Милан, Рим или какой-нибудь другой город. Даже не сомневаюсь, что среди этих зверей есть террористы и сторонники радикальных группировок, эти обез…
– Синьор Поретти, прошу вас выражаться корректно.
– Да, обезьяны, как их еще назвать?! – огрызнулся Поретти, выпучив глаза и не обращая внимания на просьбу журналиста. Этторе чувствовал угрызения совести при мысли о том, что всего три года назад он сам думал примерно так же, хотя его взгляды и не были столь радикальными.
Но это было раньше.
До того, как он увидел последствия кораблекрушения у берегов Лампедузы в 2013 году. До того, как увидел трупы, выловленные из моря, – распухшие, серые, как брюхо рыбы, те самые трупы, которые время от времени навещали его во сне.
Некоторые вещи меняют точку зрения.
Некоторые вещи и есть точка зрения.