В мой пятнадцатый июль брат мой совсем ослабел и перестал вставать с постели. С ним и раньше такое случалось – тело становилось как будто бы ватным, но никогда это не продолжалось так долго. Петя скукожился и стал похож больше на старичка, чем на мальчика. Мать кормила его из ложки протертым картофелем, а сердобольные соседки приносили молоко – больше у нас ничего не было. Брат почти перестал разговаривать, это отнимало слишком много сил. Каждую ночь ждали – вот сейчас он уйдет. Но Петя продолжал жить, как всегда, он был стабилен в своем междумирии.
Мать наша сначала Петю жалела и боялась, что наконец настал тот момент, о котором столько лет подряд твердил ей фельдшер и в который она почти перестала верить. Но шли недели, и на смену страху пришло раздражение. Ей начало казаться, что Петя недостаточно старается, чтобы встать на ноги. Выздоровление – это работа, а он работал плохо, плевался картофельным супом, капризничал, как будто бы ему было пять лет.
Он лежал в подушках, такой крошечный, усохший, большие запавшие глаза на желтом лице. И отказывался принять все то, что она предлагала – еду, книгу, свежий воздух из форточки. Целыми днями он апатично смотрел в потолок, иногда начинал всхлипывать – плохо ему было, болела спина, от слабости он не чувствовал рук и ног, дышать было трудно, а глаза заволокло серой пеленой.
Однажды мне даже пришлось за брата вступиться – тот, неловко вскинув руку, случайно опрокинул на пол очередную тарелку давно опостылевшего ему супа, и мать вышла из себя, дала ему затрещину. Голова Пети дернулась, как будто кукольная с шеей-пружинкой. Я подскочил к кровати и оттолкнул мать. Та потом пришла в себя и плакала в кухне – мне было и жаль ее, и противно из-за того, что она вызвалась быть нашей опорой, а сама так легко теряла душевное равновесие.
Следующим утром, на рассвете, Петя тихонько разбудил меня – его слабый голос сначала ворвался в мой сон, став одной из его деталей, а потом точно рыболовным крючком выдернул меня в реальность. Я сел на кровати и потер глаза кулаками.
– Ты что не спишь? Пять утра…
– Поговорить с тобой хотел, – прошелестел брат. – Егорка, страшно мне.
– Это еще почему? – Я нарочито бодрился. Мне самому было страшно за него – страшно однажды увидеть его в гробу. – Не говори глупости, тебе уже вчера лучше было. Ты поправишься!
– Нет, – помотал головой брат. – Не даст она мне. Приговорила меня.
– Кто «она»?
– Да мама же.
Я потрогал ладонью его лоб – прохладный. Я видел, что брат не притворяется, по-настоящему боится – губы дрожат, зрачки расширены. Видимо, он долго собирался с духом, чтобы поделиться со мной. Но то, что он говорил, было похоже на бред.
– Мама хочет, чтобы ты выздоровел. Я слышал, как она говорила соседке, что фельдшера пора звать.
– А я вчера слышал, как она молилась! И приговаривала: «Прости, Господи, не потянуть мне двоих, не могу, не получается!»
– Молилась? Нет, ты точно бредишь, – с облегчением вздохнул я, – тебе, поди, приснилось?
– Я сам удивился! Вечером было, ты ушел куда-то. Она думала, что я сплю. Мне сначала почудилось, что пришел к нам кто-то, и мама тихо с ним переговаривается. Но потом понял – это она до бога достучаться пытается. Так горячо бормотала, как сумасшедшая.
– И что она еще говорила?
– Да вот только это… – всхлипнул Петя. – Как будто бы прощение просила… За то, что меня убить собирается. Егор, мне так страшно! Я же давно вижу, как надоел ей.
– Да любит она тебя.
Я вовсе не был уверен в том, что говорю правду. Не очень верил, что наша мать, в принципе, еще способна на любовь, не растратила все силы на выживание…
– Она так говорила, – твердил Петя. – Если бы она с соседкой перешептывалась, я бы еще подумал: устала, бредит сгоряча… Но то соседка, а то – бог…
– В которого она не верит, да! Успокойся ты. А если так уж боишься, я тебя не оставлю. Буду все время с тобой, и тогда тебя никто не тронет!
– Правда? – Брат ухватился сухой маленькой ладошкой за мою руку. Ему было уже тринадцать лет, но он выглядел максимум на девять – маленького роста, худенький, лопоухий, с капризно сложенными губами и испуганным взглядом.
Петя успокоился и уснул, а я с того дня начал пристально за матерью наблюдать. Из дома я почти не выходил. Каждый раз, когда мать просила меня дров наколоть или воды принести, у брата становилось такое лицо, словно палач уже занес над ним топор окровавленный. Как назло, дни выдались солнечные – редкость в наших краях. Даже глинистая дорога немного подсохла, прогрелся воздух – обычное лето с гудящими шмелями и высоким беловатым небом. Казалось, односельчане начали забывать про вечный дождь.
А я сидел дома у постели брата, который чувствовал себя виноватым за мое заточение, но и отпустить меня не мог, потому что искренне верил, что только мое присутствие продлевает жизнь, за которую он за эти годы не устал цепляться. Я развлекал себя чтением, иногда подолгу смотрел в окно и получал приз: мимо окон шла Светлана, которая тем летом распустилась как цветок, превратившись в почти красавицу. Она носила некогда цветастый сарафан, застиранный добела, светлые негустые волосы отрастила до лопаток, и была Светка похожа на воскресшую утопленницу.
Мать раздражала моя внезапная привязанность к брату – казалось бы, она должна была радоваться тому, что кто-то взял на себя обязанности по уходу за больным. Но она бродила вокруг нас точно лиса, приметившая курятник и выжидающая удобного момента. Все время спрашивала меня: не хочу ли я прокатиться на велосипеде? А может быть, мне сходить на речку и искупаться – вода, наверное, нагрелась. Или прогуляться в лес – вдруг повезет и найду грибы? Тогда она сварила бы вкусный суп. На все ее предложения я отвечал отказом.
Вскоре от такой жизни я сам не мог понять: то ли вечное пребывание в душной комнате брата затуманило мое сознание, и я заразился его сумасшествием, то ли в словах Пети и правда что-то было, и мать начала воспринимать его как жертву, а не сына. Украдкой я за ней подсматривал и обнаружил много странностей: у нее появилась вырезанная из газеты икона. Иногда, поздно вечером, она подолгу смотрела в окошко, и в глазах ее стояли слезы, хотя никогда раньше я не замечал у нее склонности к меланхолии.
В какой-то газете я прочитал, что в одном городе мать ножом заколола троих маленьких сыновей. В суде она утверждала, что находилась в состоянии аффекта, была как бы в мороке и не ведала, что творит. Жила она трудно, растила детей одна, потеряла работу, выбилась из сил, не могла платить по счетам. Все знакомые вскоре покинули ее, верной подругой осталась только бутылка клюквенной наливки, которую она иногда покупала на последние гроши. Приобретала себе иллюзию спокойствия и веры в то, что завтрашний день может принести что-то хорошее, хотя на самом деле он всегда оказывался еще более безнадежным и мрачным, чем вчерашний.
И вот один из сыновей, вернувшись домой из школы, с обидой сказал, что у него одного в классе нет ни кроссовок, ни джинсов, и поэтому девочки не хотят с ним дружить. Матери почудился в этом невинном заявлении упрек – последние жизненные силы она тратила на то, чтобы хоть как-то держаться на плаву. Бордовая пелена гнева заволокла ее глаза, она бросилась вперед, схватила мальчишку за волосы, ударила головой об угол стола, а потом била его мясным ножом – много раз, мертвого уже.
На крики прибежали двое других сыновей, и с ними она тоже расправилась. Тридцать два взмаха рукой, кровавые брызги на выкрашенных дешевой масляной краской стенах, ноздри раздуваются от нутряного соленого запаха. Она кричит, катается по полу, вывалявшись в крови собственных детей, а потом засыпает там же, среди их остывающих тел, и спит двое суток, пока взволнованная соседка, у которой есть ключ, не пришла ее навестить и обнаружила страшное зрелище. На суде она плакала и оправдывалась: выбилась из сил, не смогла, не потянула, нет мне прощения, я Медея, я просто очень устала…
Это были девяностые: расцвет желтой прессы, газеты пестрели такими придуманными историями.
Я заглядывал в мамино лицо, которое начало мне казаться почти незнакомым. Я не мог вспомнить ее улыбку, не мог вспомнить последний раз, когда она была ко мне добра. Я почти поверил в то, что говорил мне Петя. И я был готов его защитить. Сон мой стал чутким, как у лесного зверя, и под подушкой я теперь прятал небольшой охотничий ножик. Я был сильнее и быстрее матери, я был уверен, что успею перехватить ее руку и не допустить беды.
Но конечно, тогда я и предположить не мог, что она задумала на самом деле.
Жара стояла недолго, опять начались дожди. Дождь вернулся в нашу деревню, как загулявший супруг к жене, которая настолько устала от его присутствия, что только радовалась одиночеству. Но муженек вернулся, он был привычным и спокойным, дом заполнили его запахи, в его объятиях не было страсти, одна только привычка, и она успокоилась, смирилась и поплыла по течению.
Дожди шли день и ночь, дорога снова размокла, деревенская улица опустела, и вот однажды утром мать сказала мне:
– Егор, а давай в церковь сходим. Вместе…
– Это еще зачем? – нахмурился я. – Ты можешь дурить как вздумается, а я ни во что такое не верю.
– Да и не надо тебе верить, ты меня просто проводи. – Немного понизив голос, она добавила: – За Петьку нашего помолиться хочу. Вроде он на поправку пошел, может, и вытянет опять.
Брату действительно стало немного лучше. Он даже начал выходить во двор, правда, всего на несколько минут. На его щеках снова появился румянец, он перестал отказываться от еды и попросил альбомы для рисования.
– Это не займет много времени. Службу отстоим, я свечки поставлю и сразу домой.
Я сомневался. Идти куда-то (а тем более в церковь) с матерью мне не хотелось. С другой стороны, родной дом я уже начал воспринимать как тюрьму. А там – дорога через лес, запахи мокрой коры и глины и хоть какие-то, хоть скудные, но все-таки впечатления. Петя меня подбодрил: мол, что мне будет, если она тоже уходит? И я решился.
Через лес мы шли молча. Мать торопилась и почему-то нервничала. Мне было любопытно, что у нее на уме. Я едва успевал за ней – подобрав длинную юбку, она шла напролом, как будто бы опаздывала на важную встречу, и вместо представлявшейся мне неспешной прогулки до церкви у нас получился забег на короткую дистанцию. У меня было странное ощущение, что меня уводят из дома насовсем и в родную деревню я больше никогда не вернусь.
Спешка была ни к чему – мы не опаздывали и даже пришли на четверть часа раньше до начала службы. Народу в церкви собралось мало. Пришла юродивая из соседней деревни – молодая баба с расчесанными в кровь руками и бельмом на глазу. Она подходила к прихожанам и изрекала какую-то муть, ей самой казавшуюся пророчеством. Были несколько наших соседей, ходившие в церковь не в поиске высоких истин, а мучимые банальной скукой.
И тут я заметил незнакомца. Чужака. Он стоял чуть поодаль, один, и я сразу обратил на него внимание, и почему-то мое сердце забилось быстрее, хотя ничего особенного в облике этого человека не было. И все-таки он как магнит притягивал к себе посторонние взгляды. Невысокий, жилистый, молодой, не более сорока пяти лет, но совершенно седой. Дочерна загорелый, волосы до плеч, прихваченные обычной аптечной резинкой. Широкие скулы, серые глаза, нос с небольшой горбинкой – ничем не примечательное лицо. В свои пятнадцать я был выше его на полголовы и намного шире в плечах, но в нем чувствовалась какая-то внутренняя сила, что-то незримое, но все-таки очевидное каждому – я бы никогда не рискнул такому человеку перечить.
В нашей деревне у кромки леса некогда жил один мужчина, прошедший Афганистан и вернувшийся в родные края. Он мечтал жить тихо-мирно и хотел жениться на милой работящей женщине. В итоге всё, конечно, вышло не так – наши края были страной разбитых мечтаний. Женился он на горластой почтальонше Зинке, родился у них истеричный болезненный сынок. Парень пил, Зинка орала на него так, что сбегались соседи. Ночами ему снились военные кошмары, которые он так и не смог забыть. И вот он однажды сказал мне, маленькому еще, что у тех, кто смерть видел близко, меняется взгляд.
Свидетели смерти всегда могут опознать «своих» – она как будто бы впечатывается в сетчатку глаза и остается там навсегда. Никакой благодатью, никакими светлыми мещанскими буднями печать смерти потом не изгонишь. Как пуля, оставшаяся в плоти, обросшая мясом, принятая телом как его часть.
Я часто вспоминал его слова и убедился, что он был прав.
Так вот, в глазах чужака явно читалась печать смерти. Я заметил это и вздрогнул. Ни на кого незнакомец не смотрел – ни на молодого священника, ни на юродивую, ни на мою мать, никто не привлекал его внимание, только я. Мне стало не по себе – взгляд его был странным, чужак как будто бы мясо на рынке рассматривал, решая, достаточно ли оно свежо, чтобы быть зажаренным и съеденным. Его не волновало мое смущение, он никак не отреагировал на мой ответный пристальный взгляд. Я нервничал, а он оставался спокойным. Взгляд его был похож на прикосновение – это была бесцеремоннейшая форма нарушения пространства. Все это продолжалось не больше двух минут, но навсегда осталось в памяти – моя первая встреча с человеком, в доме которого мне предстояло провести несколько следующих лет.
Наконец он отвернулся. Мне захотелось выйти из церкви на воздух, но мать вдруг удержала меня за рукав.
– Егор… Постой. Я должна кое-что тебе сказать…
– Здесь слишком душно… – Я чувствовал себя опустошенным, на это не было никаких причин, но из меня будто бы половину крови выпили. – Я выйду, подожду тебя на лавочке у кладбища. Ты же на службу хотела.
– Егор…
Впервые за последние несколько лет ее голос смягчился, это было странно. Мне было бы спокойнее, если бы я услышал грубый окрик, а то и получил бы затрещину, в этом была бы стабильность привычного. А вот неожиданная мягкость матери почему-то воспринималась предвестием беды, и как потом выяснилось, не зря.
– Ну что еще? Почему ты так странно смотришь на меня?
– Потому что мы не на службу пришли, – наконец выдавила мать. – Видишь того человека в черном? Сейчас ты пойдешь с ним. Он отведет тебя в твой новый дом.
Ее слова показались абсурдными, в первый момент я даже рассмеялся, готовый поддержать эту натужную шутку. Но лицо матери оставалось серьезным.
– Так надо. Подумай о брате. У него есть шанс жить. Но нам нужны деньги. А этот человек обещал деньги дать, если ты начнешь работать на него.
– Мать, у тебя температура? Что значит «работать на него»? Что я буду делать?
Мама прятала глаза, ее пальцы, в которых намертво въелись загар и грязь, нервно комкали край свалявшейся шерстяной кофты.
– Я не знаю, – наконец сказала она. – Ему нужен подмастерье. Я привела тебя за тем, чтобы он посмотрел, подходишь ли ты. И он кивнул. Кивнул мне. Значит, ты подходишь… Егор, я все понимаю. Прости меня, что я вот так… – Нижняя губа матери дрогнула, а кулаки сжались – мать впилась ногтями в свои ладони, это помогало удержаться от слез. – Ты не подумай, я у него спрашивала… Удивилась, что он так запросто может принять на работу мальчишку… Он сказал, что дел много, но работа нетрудная. Ты будешь травы собирать, дома убираться и помогать ему во всем.
– Я никуда не пойду! – Я повысил голос. – Ты что, продать меня решила? Продать, как корову? Своего сына?
Священник с неодобрением посмотрел на меня.
Я рванул к выходу, мать засеменила за мной. Я резким пинком толкнул тяжелую дверь. Прохладный влажный воздух был спасением, у меня подкосились ноги, я рухнул на шаткую березовую скамеечку у входа и подставил вспотевшее лицо дождю. В тот момент я еще не верил в предопределенность моей судьбы: за меня всё было решено, за моей спиной состоялась сделка, я был продан, деньги получены, мосты сожжены.
Мать выбежала за мной и с облегчением вздохнула, увидев, что я остался у церкви. Наверное, она боялась, что чужак разозлится и деньги обратно заберет. Даже спустя много лет я так и не узнал, за какую сумму мать согласилась никогда больше не видеть меня. Продала меня человеку, которого в нашей деревне все стали называть Колдуном.
Его настоящего имени никто и не знал. Он был местной легендой – я слышал о нем от разных людей, с самого детства, но, признаться, не верил в его существование. Никто из наших никогда его не видел. Говорили, что Колдун живет отшельником в лесу, что ему уже под сотню лет, тело и лицо сохранил молодыми – должно быть, продал за это дьяволу душу. Говорили, что могущество его не имеет пределов – он может и грозу вызвать, может и человека убить, и сделать так, чтобы один намертво так возжелал другого, что умереть готов был бы за проведенную вместе ночь. Никто не знал, где точно находится дом Колдуна, никто из грибников никогда на него не натыкался, что давало повод местным скептикам думать, что этого человека не существует вовсе.
Я был растерян, раздавлен, казалось, что вижу дурной сон. Но делать было нечего – пришлось пойти за чужаком по лесной тропинке. Шли мы молча, Колдун со мною не разговаривал, не пытался быть приветливым, как-то успокоить меня. Ему было плевать и на мои чувства, и на меня самого.
Дорога была долгой, сначала по полю, потом через рощу, по берегу реки, по петляющей лесной тропинке и наконец по бурелому, бездорожью. Лес становился темнее и гуще, я никогда не забирался далеко в чащу, а Колдун, похоже, чувствовал себя как дома. Он уверенно двигался вперед, ориентируясь на видимые ему одному вехи.
Только спустя несколько часов мы наконец оказались у плетеного забора, который окружал полянку и деревянный сруб. Дом как дом – небольшой, и немного странно, что находился он в таком глухом месте.
Быстро темнело. Колдун сказал, что о моих новых обязанностях мы поговорим утром, а теперь я должен хорошо отдохнуть, потому что легко мне не будет.
Это были единственные слова, которые я от него услышал в тот день.
Моя реакция его не интересовала – сказав это, отпер тяжелую дубовую дверь, вошел в дом, и мне ничего не оставалось, кроме как последовать за ним.
Постель, на которую указал мне Колдун, напоминала гроб. Горница его была тесной – всего одна комнатушка, и, видимо, чтобы я поменьше мозолил ему глаза, Колдун выделил мне местечко в закутке под широкой лавкой, как щенку. Подо мною – доски, надо мной – доски, подстилка жидкая, набита соломой. Холод, темнота и тоска. В первую ночь, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть, лезли в голову мысли разные, воспоминания. Вспомнил бабку соседскую и рассказ ее, как одну ее знакомую заживо похоронили, когда бабка еще девицей была.
Бабкины сказки были похожи на галоп необъезженного жеребца – пляс фактов, путаница мыслей, то про одно, то про другое, – слушаешь ее, а сам как будто спутавшийся клубок разматываешь, и так без конца, пока до сути не доберешься.
Была у бабки в юности подружка, звали Любашей, и приглянулась она женатому из соседней деревни.
Была Любаша той особенной чистоты, свойственной дурнушкам, когда верят в то, что в сердце живет ангел, и только полюбивший тебя его разглядит. И будет не на тебя уже смотреть, не на твои плечи нескладные в бежевых веснушках, не на водянистые глаза и рахитичное брюшко, которое ты прячешь под выцветшим сарафаном, перешитым из мамкиного, не на жидкие волосы цвета ржавчины, а на ангела, живущего внутри. И слышит любимый не твой голос, который ты и подать-то стесняешься, поскольку родители с самого детства внушили, что место твое – предпоследнее, в лучшем случае, и что тише воды и ниже травы – твой девиз, иначе быть беде. А слышит голос ангела твоего, свет от которого струится из глаз твоих. И чует запах ангела – небо, счастье, немного предгрозового озона, неведомая чужеземная сладость, а не твой кисловатый пот. Любаша верила, что женатый мужчина ее ангела разглядел, хотя соседке, кто поциничнее, предупреждали, что среди его интересов были только крепкая молодая задница и доверчивость молоденькой дурочки. Ни в ангела, ни в черта он не верил. Все лето за околицей они встречались, Любаша убежать с ним мечтала. А бабка-соседка, в ту пору молодая еще, сразу знала – быть беде. Так и случилось.
Осенью понесла Любаша. Сама-то не сразу поняла, что случилось, думала, что болезнь какая-то напала. Бледная ходила, мутило ее по утрам, наизнанку выворачивало. А к зиме стало очевидно – живот вперед выдвинулся, грудь налилась. Любовник женатый перепугался, сходил к родителям ее. Любаша, дура, радовалась, думала, что руки просить. А они все как-то против нее сговорились. То ли напугал их, то ли пообещал что-то, то ли просто настроение совпало, повод избавиться от никчемной дочери появился. Ведь Любаша была в семье восьмая, младшенькая, нелюбимая, проблемная. Слишком мечтательная для деревенской жизни – такую и замуж не выдать, и дома держать проку нет.
Приговорили Любашу.
И вот одной из октябрьских ночей, уже стылых довольно – вся жухлая трава в кристальной изморози, – мать к ее постели подошла, постояла минуту над спящей дочерью. У той уже живот круглый, ходуном ходит – младенец нерожденный какой-то космической своей интуицией, видать, близость смерти почуял. Да подушку тяжелую на лицо ее опустила.
В Любаше ни силы отродясь не водилось, ни ярости, ни жажды жизни. Плыла она по течению, любую невзгоду смиренно принимала, любому врагу с готовностью подставляла мягкое брюшко, не было у нее ни клыков, ни шипов ядовитых, ни когтей острых. Все так легко прошло – и не сопротивлялась почти. Руками всплеснула – даже не подушку отталкивала, а как будто воздух обнять пыталась, кого-то невидимого, кто у кровати ее стоял. Может быть, просто не поняла со сна, что происходит. Дернулись ее ноги в последней судороге, так и затихла. Потом для вида вызвали фельдшерицу – в деревне все друг друга знают, все заодно, та была в курсе ситуации, поохала, все нужные бумажки заполнила.
Вечером того же дня, еще и не стемнело, и схоронили Любашу быстро. В деревне было принято, чтобы тело мертвое последнюю ночь в доме родном провело – попрощаться, обмыть как следует, снарядить в последний путь. Но на мертвую Любашу с животом ее тошно смотреть было. Только вот когда уже в гроб ее положили, кому-то показалось, что живот беременной шевельнулся – как будто мать мертва, а младенец жить продолжает. Замешкались родственники Любашины. А что тут сделаешь, не вспарывать же ей брюхо, да и не выжил бы младенец, срок его не подошел еще.
У могилы гроб заколачивать приготовились, а когда крышку почти опустили, глаза покойная вдруг распахнула. Все это заметили, все видели. Потом еще друг дружку уговаривали на поминках: бывает, мол, такое, мышечное сокращение. После смерти и волосы расти продолжают, и ногти, и газы по телу так гуляют, что иногда кажется, дышит человек. Она ведь почти весь день в гробу на столе лежала недвижимая, была бы жива – это было бы ясно. Но глаза-то какие были – осмысленные, блестящие, не как у мертвеца. Как будто бы в последнюю секунду проснулась она, из обморока глубокого вышла и поняла, какая участь ей была уготована. Гроб быстро закрыли, заколотили молча, в яму опустили да землей присыпали – всё без слова единого. Торопились как будто бы сообщники.
Бабка, что с покойницей дружбу водила, рассказывала, что приходила на могилу к подруге. Тем же вечером пришла, цветов полевых букетик принести решила, не по себе ей было, что так скомканно, не по-людски, похороны прошли. И вот сидела она у свежего холмика земли, думала о грустном. О том, что еще вчера – вера в светлое будущее, а сегодня не осталось ничего, кроме убогого холмика.
Вдруг показалось, что под землею стонет кто-то. Плачет, тихо и тоскливо. Она даже на землю легла, ухом к могилке приникла. Так и есть – глухие стоны, ни с чем не перепутаешь. И не потусторонние какие-то звуки, не как в сказках страшных об упырях и вурдалаках, а нормальный человеческий плач, слабый только очень, глухой. Девчонка перепугалась, со всех ног в деревню кинулась, в дом покойной кулаками застучала. Мать покойницы открыла – глаза заплаканные, злые, настороженные. Девушка как будто бы споткнулась об этот холод и неприятие, говорить даже было тяжело. Попыталась спутанно объяснить: Любаша-то в гробу плачет, заживо закопали ее, надо срочно бежать на старое кладбище, может, еще можно спасти! Она же с ребеночком, страшно ей, больно ей, это что же такое! Но мать покойницы только оплеуху ей отвесила звонкую. «Что душу бередить пришла, фантазерка малолетняя! Пошла отсюда, не лезь не в свое дело!» Девушка на могилу вернулась, не знала, что и делать, только вот звуков из-под земли больше не было слышно.
– Задохнулась, видать, девка, – со вздохом мне старуха рассказывала. – Я часто потом о ней думала. Лица близких стерлись из памяти, а вот Любаша до сих пор как живая перед глазами стоит. Непутевая… Я потом поняла, что случилось, дошло до меня, что специально так все было устроено… Но так и в голове уложить не смогла: как же можно было дочь родную закопать заживо? Счастья той семье, конечно, не было, бог-то он всё видит. И дом горел у них, два раза отстраивали, и младший сын по весне под лед провалился да утоп, и много чего еще было. А мне до сих пор кошмары снятся, что засыпаю я сном глубоким, а потом глаза распахиваю и последнее, что вижу, – крышку гроба закрывающегося. Темно, тесно, молоток по крышке стучит, голос мой перебивает, а потом – вечная пустота, пока не задохнешься…