– Как? Все рушить?!
Мы отплыли – насколько помню, мы с Сашей, а Нинуля с Андреем, – и так проплавали, без тревог и приключений, все отведенное время. Какое – несколько дней или целую неделю – не помню. Где побывали, что ели, были ли ягоды, и если да, то какие, какой это был месяц и год – ничего не помню.
Поездка прошла на удивление беспроблемно. Нами не предводительствовал неугомонный Мельчук, неизменный вождь наших турпоходов, вечно желавший «пройти» немеряное количество километров и часто заводивший на зады каких-то производств, в запретные зоны и иные тупики. Андрей сразу проявил снисходительное понимание к неамбициозности нашей безнадежно любительской операции, расслабился и стал получать удовольствие. Наш спортивный замах был для него, конечно, игрушечным, и иногда я, очнувшись утром после здорового сна, обнаруживал, что его нет, а через какое-то время он подплывал и признавался, что, встав давным-давно, уже отмахал на своем «Салюте» десяток километров по игналинской глади.
Саша Чехов, к почтительной немногословности которого в роли ученика-аспиранта я давно привык, на водных просторах предстал неиссякаемым остряком высшего класса, и я охотно признал его первенство, полностью освобождавшее меня от этого амплуа. «Саша, я вижу, прекрасно породит все ожидающиеся от меня остроты, так что мне можно не беспокоиться», – сказал я, существенно умолк и стал наслаждаться солнцем, воздухом, водой и полнейшей безответственностью.
Нинуля без труда вошла в роль прекрасной дамы и сестры-хозяйки, окруженной вниманием мужчин. Держалась, несмотря на полную непривычность к туристскому быту, уверенно и вскоре стала называть Андрея Андрейчиком и повелевать им в своем богемном духе. Но, что примечательно, никаких романов ни тогда, ни потом у нее ни с кем из нас не возникло. И в этом отношении, как и во всех остальных, отличительной чертой игналинской поездки осталось последовательное «не».
Вернулись мы без происшествий, всем довольные, но повторить этот опыт никогда не пытались. Он остался каким-то нетронутым островком счастья – без забот, без свойств, без акциденций.
А потом, конечно, реальная жизнь, полная того-сего, вступила в свои права.
После серии недолгих увлечений я опять женился, был уволен с работы как диссидент, перешел на другую, где не делал практически ничего, оттуда уехал – в Вену, Амстердам, Итаку, Лос-Анджелес, еще раз развелся и после пары серьезных романов снова и окончательно женился.
Андрей развелся с моей коллегой, женился на давней возлюбленной – страстной брюнетке, после перестройки не вписался в новорусский капитализм, со страстной, но и очень деловой брюнеткой развелся, а потом и умер, оставив двух сыновей, со старшим из которых мы дружим.
Саша Чехов вскоре после Игналины женился на прелестной Оле, у них пошли дети, но с работой становилось все труднее, поскольку и Мельчук, и я, да и почти вся компания поуезжали на Запад, и Саша с Олей начали задумываться о том же, но попросту эмигрировать не хотели, и тогда Мельчук организовал для них комбинацию по известной схеме, когда супруги в СССР разводятся, потом фиктивно (за мзду, на которую тот же Мельчук устроил сбор денег – и Саша нам их в дальнейшем вернул) вступают в брак с приезжими иностранцами, выезжают с ними за границу (в случае Саши и Оли – в Швецию), там разводятся, пережениваются обратно и живут happily ever after.
Нинуля в дальнейшем вышла за Костю, он уехал Штаты, звал ее с собой, она в конце концов приехала, сначала принялась важничать и салонничать, но потом устроилась на службу. Костя зарабатывал, как раньше в Совке, бесконечными переводами, надорвался и умер, не дожив до шестидесяти. Их дочка ударилась сначала в католичество, а потом в иудаизм и вышла замуж за талмудиста-хасида, после чего к хасидизму припала и светская Нинуля, так что во время моего очередного (уже четверть века назад) визита в Нью-Йорк я был строго отчитан за нарушение кошерных правил обращения с посудой, а когда стал извиняться, клянясь, что в следующий раз исправлюсь, то услыхал: «Откуда вы знаете, что будет следующий раз?!» – и его с тех пор так и не было.
По сравнению со всем этим Игналина была абсолютным нулем, зеро, пустышкой, но какой безоблачной!
На старом филфаке
Владик Е
Владик был высокого роста, весь какой-то гладкий, симпатичный, с располагающим округлым, очень русским, немного простоватым лицом, живыми глазами и слегка оттопыренными ушами, по которым его можно было узнать даже сзади. (Знатоки театра вообще уверяют, что самое выразительное у актера – спина.)
Его старший брат уже печатался, кажется, в «Крокодиле», и у Владика тоже были писательские планы. Что-то такое он, видимо, писал и даже куда-то подавал, хотя бы в тот же «Крокодил», но, видимо, пока безуспешно. Потому что его невеста Анюта (с фамилией тоже на Е., но другой), тоже высокая, но очень худая, прямая и без претензий на красоту, тревожно делилась с подругами:
– Много денег уходит на бумагу и копирку. А еще неизвестно, окупится ли.
В ожидании большой литературной славы Владик публиковался непосредственно на факультете – в стенгазете «Комсомолия». Однажды там появились его стихи, в которых фигурировали голубые глаза возлюбленной – надо полагать, Анютины. Этих стихов я не помню, но тогда они не прошли незамеченными. В очередном номере «Комсомолии» им была посвящена издевательская пародия, принадлежавшая тандему остряков двумя курсами старше нас – Станиславу Рассадину, в будущем известному критику (1935–2012), и его приятелю (Евгению?) Мартюхину, которые подписывались сборным псевдонимом Братья Рассартюхины.
Их пародии тоже не помню, но помню вскоре последовавшую – не уверен, помещенную в стенгазете или оставшуюся устной, – ответную эпиграмму Владика:
Вами тонко подмечено, что я не Бальзак,Но и вам не попасть в хрестоматии.Оставьте мне голубые глаза,А сами катитесь к рассартюхиной матери.Удар наносился с умеренной оттепельной раскованностью – ниже пояса, а впрочем, по сугубо метафорической матери.
То была начальная пора турпоходов, овеянных особой духовной аурой. Я ходил более или менее регулярно и однажды попытался залучить Владика, с которым приятельствовал. В ответ я услышал:
– Группа импотентов собирается в лес, надеясь, что от этого что-то изменится.
Эта афористика не была бескорыстной. Кажется, именно в те выходные Владик и увел прелестницу Иру М. у другого моего приятеля, высоколобого Вадима Р., в поход отправившегося.
Наряду с сексом, Владик не имел ничего против и других новооткрытых утех – выезда на природу, ночного купанья голышом, компанейского трепа у костра и т. п. В турпоходах его не устраивала именно их интеллигентская программность. Дело было не в каком-нибудь там почвенничестве, просто ему была дорога осязаемая конкретика жизни, здоровый баланс между realia и realiora, то, что полвека спустя получило четкую формулировку: «Кушать – да, а так – нэт».
Навсегда запомнился тост, который он поднял однажды вечером на берегу подмосковного водохранилища (в бухте Радости!), где мы жгли костер и выпивали под принесенные с дачи и обжаренные на огне сосиски:
– Выпьем за то, чтобы у каждого аргентинского рыбака (бразильского скотовода) был такой ужин (завтрак)!
Стоял 1955 год, советские клише уже порядком поизносились, но Аксенова еще и в помине не было, и тост Владика прозвучал вполне новаторски.
В бухте Радости мы оказались не совсем случайно. Прибыли мы туда в результате небольшого – не побоюсь этого слова, туристского – марш-броска с берегов Клязьмы, где в Челюскинской мы с папой снимали дачу (впервые без умершей осенью 1954‐го мамы), а в соседней Тарасовке Владик проводил лето в гостях у нашего общего сокурсника Володи.
Володя, сын знаменитого университетского русиста профессора К., был со странностями. Так, он часто сбегал из дому, что серьезно беспокоило родителей, и они придумали оригинальный выход – пригласили жить у них на даче его приятеля, Владика, чтобы Володе не нужно было искать раскрепощающей молодежной компании на стороне. Прямо под бок к Тому Сойеру поселили Гека Финна – и побеги прекратились. Для Владика же это означало безбедную дачную жизнь на всем готовом.
Профессор К. был очень старый (хотя, согласно Википедии, ему было всего 56!), совершенно лысый, если не считать седины на висках, и провербиально рассеянный.
– Катя, – обращался он за столом к жене, маленькой заботливой женщине откровенно крестьянского вида (не исключено, что обретенной в ходе диалектологической экспедиции), беспомощно шевеля перед лицом пальцами обеих рук и потерянно бегая глазами, – Катя, ты не знаешь, я сахар в чай клал?!
Она обычно знала. Думаю, что и идея одомашнения сына с помощью Владика принадлежала ей. Но, отчасти блокируя Володину тягу прочь, этот маневр не мог подавить ее окончательно, и потому поощрялись кратковременные вылазки в дикую степь, иной раз даже с ночевкой, но при непременном стабилизирующем участии Владика. Отсюда памятный костер над бухтой Радости.
По окончании Университета наши с Владиком дороги разошлись, и я ничего не слышал о нем до тех пор, пока тридцать с лишним лет спустя, уже в ходе перестройки, начав наезжать из эмиграции в Москву и пытаясь издать там книжку статей, не оказался очередной раз во дворе издательства «Советский писатель». Визиты туда были многочисленными, изматывающими и в основном бесплодными. Таким суждено было стать и этому. Но начался он обнадеживающе.
Еще издали, с улицы, я увидел подходившего к самым дверям здания высокого полного мужчину в пальто и кепке и мгновенно – по ушам – узнал его.
– Владик! – заорал я.
Он обернулся, подождал меня, мы обнялись, я рассказал ему, что́ я тут делаю, он мне – что делает он, а именно заведует отделом, если не ошибаюсь, прозы. Он завел меня к себе в кабинет, обещал поспособствовать выходу моей книги, а на прощанье достал из ящика стола и протянул мне средней толщины пейпербек.
– Вот, – с винтажным юмором образца 1955 года произнес он. – Пользуясь служебным положением, издал плоды своего творчества.
Выходило, что бумага и копирка окупились.
Костюмы
Когда я учился на филфаке (1954–1959), носили, в общем, что попало. Но какой-то дресс-код, конечно, действовал. Так, я успел походить в шляпе – серой, фетровой, с полями, тульей и черной лентой вокруг. Есть даже снимок, где я в шляпе, но как бы не сам по себе, а под маской: изображаю своего сокурсника Вадима Р., на котором шляпа, да еще и черный костюм в полоску смотрелись органично.
Преподаватели, разумеется, носили костюмы, хотя на некоторых, наиболее одиозных, это выглядело непристойно, как фрак на капитане Лебядкине. Но на других, например на Николае Ивановиче Либане, темно-синий костюм, до блеска начищенный временем, скорее радовал глаз, самой своей потертостью удостоверяя компетентность владельца в вопросах литературной истории прошлого, ныне позапрошлого, века.
На студентах же костюмная пара (о тройках речь не заходила) была редкостью. Недаром послевоенному английскому роману «Трое в серых костюмах» (1945, пер. 1946) был противопоставлен наш, советский, «Трое в серых шинелях» (1948). В шинелях и гимнастерках ходил уже мало кто, может один-два студента, поступившие по некой партийно-солдатской квоте (в частности, Яша П., герой моей давней виньетки «На словесном фронте»), остальные же драпировались кто во что горазд, в частности в разного рода спортивные и полуспортивные куртки, иной раз по-шоферски, а то и по-пилотски кожаные. Модными же были куртки с кокеткой, зигзагообразно облекавшей плечи материей другого цвета. У меня одно время была такая. Носились, разумеется, и пиджаки, но полный одноцветный комплект – это было что-то особенное. Я бы сказал, что костюм взрослил и даже заранее старил своего носителя. Иногда это делалось намеренно, иногда неосознанно, но эффект преждевременной солидности был налицо, как если бы человек уже с младых ногтей видел себя готовым функционером истеблишмента.
Вспоминаются трое таких костюмоносцев.
Вадим Р
У Вадима был черный костюм в пунктирную белую полоску, который очень ему шел. Желанная аристократичность такого одеяния зафиксирована в полублатных студенческих куплетах, которые я однажды уже приводил:
Я от МГУ, а ты от Чили,Мы были на приеме у Черчилля.У него бостон в полоскуИ вообще он парень в доску, —Где они такого зачепили?!Не то чтобы на Вадиме костюм сидел ладно, как влитой, – нет. Вадим горбился, правое плечо было выше левого, он был высок, но узкогруд, держался угловато, накладные плечи неровно торчали, но весь этот ансамбль ощущался как правильный, узнаваемый, соответствующий некоему эталону. У Вадима были жгуче черные волосы, богемно свисавшие на лоб, желтоватая нездоровая кожа, нос крючком, на котором сидели сверкающие золотом очки. В целом возникал образ по-своему красивого еврейского интеллектуала-оратора времен гражданской войны, готового то ли быть казненным революционной толпой, то ли повести ее за собою. Ораторствовать же он любил – энергично жестикулируя и пересыпая речь особыми излюбленными словечками, из которых помню два: достойный и карамбулет.
Эпитет достойный применялся ко всему, что заслуживало одобрения, будь то в литературной и политической истории или окружающей жизни, а речь Вадима систематически строилась именно на дебатировании pro et contra, раздаче плюсов и минусов, определении, кто достойный, а кто недостойный.
Карамбулет же был, по-видимому, неологизмом – плодом мутации в мужской род Карамболины-Карамболетты, героини арии из оперетты Кальмана «Фиалка Монмартра» (в которой блистала еще молодая Татьяна Шмыга). Карамбулетом назывался любой мужчина (друг моего детства Женька Зенкевич культивировал в таком обобщенном значении слово спортсмен), а далее, уже в порядке полета словотворческой фантазии, любой сексуальный, карьерный или иной успех.
Любимым оборотом речи у Вадима было, соответственно, словосочетание достойный карамбулет. Это звание могло присваиваться как свежеоткрытому им научному авторитету («А что, Владимир Пропп был достойный карамбулет?!»), так и, в качестве рекомендации, какому-нибудь новому кандидату в члены нашей филологической компании.
Старила ли Вадима черная пара? Думаю, да – несмотря на его бурную словесную энергию и замашки неутомимого спорщика. Он происходил из профессорской семьи, и это было видно, костюм он носил если не отцовский, то, скорее всего, в подражание отцу или кому-то из старших. Интеллектуальные же его интересы, при всей их внешней дискуссионности, несли неизбывный отпечаток прошлого – к моему удивлению, его, как и многих ему подобных, занимали тонкие извивы безнадежных идейных баталий двадцатых годов.
После окончания Университета, а тем более уехав в эмиграцию, я надолго потерял его из виду. Задним же числом оказалось, что он, конечно, стал доктором наук, но не филологических, а философских, профессором, автором сотен работ по социологии, с вольнолюбивым по тогдашним временам троцкистским уклоном. В этих тщательно эксгумированных и реанимированных спорах опять побеждали то Троцкий, то Бухарин (а теперь – surprise! surprise! – верх опять постепенно берет Сталин), но трупного запаха это не перебивало.
Вадим умер в пятьдесят с небольшим. Дуплет в угол, желтого в середину…
Игорь Ч
Кроме самого костюма, никакого компромата у меня на него, собственно, нет. Игорь, тоже мой однокурсник, учился на славянском отделении и смотрелся очень положительно. Он был среднего роста, полноват, с головой, откинутой назад, высоким лбом и вообще открытым, располагавшим к доверию лицом, с его красноватой, как бы обветренной кожей.
Костюм у него был синий, галстука он не носил, а пиджак был часто нараспашку, что подчеркивало внушавшую доверие свойскость. Но свойскость характерного двойного сорта – по принципу слуга царю, отец солдатам.
С первого же курса Игорь стал занимать более или менее ответственные посты, типа комсорга группы, потом курса, а потом, может быть, и секретаря комсомольской организации факультета. В то же время он был своим, ну или полу-своим, и в наших неофициальных компаниях, турпоходах и пьянках. И ни в чем таком нехорошем, доносительском или проработочном замечен, вроде бы, не был. Откуда же у меня непреодолимое желание все-таки закопать его в этом его – даже и не черном – костюме?!
Добавить мне практически нечего. Разве что еще одну деталь его, как теперь выражаются, телесного костюма. Все ходили кто с портфелями, кто со спортивными чемоданчиками, редкие оригиналы (вроде моего будущего соавтора Мельчука) – с рюкзаками, а мой наиболее элитарный сокурсник, сын советского посла в ООН, иногда появлялся с «дипломаткой» – плоским черным эффектно защелкивающимся кейсом. Игорь же запомнился с папкой – коричневой, кожаной, складной и без ручки, так что носить ее приходилось, старательно обхватив рукой, то впритык к правому бедру, то слегка на отлете. Таким он и остался в моей памяти: синий костюм нараспашку, голова, вдохновенно закинутая назад, и парящая в воздухе папка, – воплощенный образ открытости и доверия, но неотвратимо ассоциирующийся с формулой «К докладу», которая украшала всякого рода специальные служебные папки тех времен.
Владимир Л
Обозначаю его так ради единства стиля, в жизни же он существовал для меня сугубо по фамилии и в 3‐м лице; при единственной личной встрече на факультете я не обращался к нему ни по имени, ни по имени-отчеству, а исключительно на очень сухое вы. Дело в том, что он был старшим и по возрасту, и по положению: я был вызван к нему как секретарю комсомольской организации факультета для небольшой дисциплинарной проработки.
До тех пор я знал его лишь издали. Не заметить же его было невозможно: мужчин на факультете было раз два и обчелся, а его облик, при всей подчеркнутой скромности, запоминался сразу.
Он был среднего роста, в коридорах филфака на Моховой держался тихо, молчаливо, даже бочком, и одет был в черный костюм, отдававший каким-то монашеским постригом. Одним его пасторская мина внушала почтение, на других, в частности на меня, навевала априорную скуку. Постность его общего вида усугублялась монотонной чернотой одежды, ибо под пиджаком он носил не рубашку, а черную, в лучшем случае темно-серую, косоворотку.
Не нарушала этой постности даже незабываемо яркая черта его внешности – его огромной величины нос. Причем не только огромной величины, но и вызывающе причудливой формы. В середине он изламывался чуть ли не под прямым углом, намертво врезаясь в память всякому, однажды его увидевшему. И немедленно приводил на ум не столько Сирано де Бержерака, сколько герцога Урбинского Федериго де Монтефельтро, но, повторяю, странным образом не вступал в противоречие с постной скромностью персонажа. Я долго размышлял над этим парадоксом, и, думаю, секрет в том, что чудовищный нос не выделял и отличал, а, напротив, подавлял, укрощал, смирял своего хозяина.
А дело, по которому я был призван пред его строгие очи, вспомнить забавно, поскольку это была, пожалуй, одна из самых ранних, но вполне типичных для меня историй. Ввиду малочисленности мужского контингента филфака и благодаря своему приличному росту я на первом же курсе стал одним из шести игроков с трудом набранной волейбольной команды, вот не помню, курса или факультета. На тренировки надо было ездить на Ленгоры, в новое здание МГУ, где поздно вечером нам предоставлялось время и место. Играл я так себе, но не хуже других, если не считать нашего капитана, заядлого спортсмена, зато на тренировки являлся с образцовой исправностью (в порядке, если угодно, целительного прикосновения к спортивной почве бытия). Но остальные когда являлись, а когда и нет, так что иной раз мы с капитаном оказывались вдвоем и тренировка срывалась. В первый раз я поворчал, во второй заявил, что следующий такой случай будет для меня последним, после третьей коллективной неявки, верный своему слову, ходить перестал, и команда прекратила свое полупризрачное существование. Тогда капитан пожаловался в комитет комсомола, и я был вызван на ковер.
Для роли секретаря комсомола В. Л. годился не очень. Возможно, у него не было выбора – за прием в аспирантуру приходилось расплачиваться (в свое время он вступил и в партию). Так или иначе, в ходе нашего тет-а-тета, состоявшегося в обшарпанной комнатке на третьем этаже, он не стал орать на меня, угрожать отправкой в колхоз и исключением из комсомола, а прибег к тактике убеждения, видимо, положившись на разницу в возрасте и свое интеллектуальное превосходство. Что говорило в его пользу – до известной степени.
Он стал строго отчитывать меня за нарушение дисциплины и даже измену долгу перед командой, курсом, факультетом и чуть ли не комсомолом вообще (к верности интересам всего прогрессивного человечества он апеллировать все-таки не стал), я же скучающе указывал на свое превосходство перед коллективом именно по линии дисциплины, а что касается священной обязанности защищать волейбольную честь факультета, то я великодушно соглашался в команду вернуться – при условии, что нерадивые ее члены принесут мне в его присутствии формальные извинения и торжественно поклянутся тренировки больше не пропускать. Осознав, что его риторический потенциал исчерпан, он отпустил меня, ограничившись устным выговором. (Настоящий выговор, с занесением в личное дело, сыгравший более серьезную роль в моей судьбе, я получил позже, на пятом, выпускном, курсе, о чем я уже писал.)
Успешно окончив аспирантуру, В. Л. стал в дальнейшем одним из ведущих критиков «Нового мира», умело отстаивавших на его страницах ценность сочинений Солженицына с помощью обильных цитат из Ленина и раннего Маркса. Солженицын читался взахлеб, а эта дежурная эзоповская занудель – со сводящей рот скукой («Скулы и зубы», – говорила в таких случаях одна из моих будущих жен).
Но вернемся на спортплощадку, а заодно и к теме дресс-кода. У колыбели нашей волейбольной команды стоял Игорь К., личность по тем временам не совсем стандартная. На факультете он появился неожиданно, откуда-то со стороны, то ли поступив позже нас, то ли переведясь из другого вуза, то ли, не исключаю, приехав из‐за границы, где жил с высокопоставленными родителями. (Ходил слух, что он чей-то там сын – чуть ли не замминистра образования или культуры.) Он был высокий, статный, но по-спортивному нарочито сутулившийся, с красивыми, характерно пустоватыми чертами лица – гладкой кожей, твердым носом и большими ясными глазами опытного сердцееда. На тренировки, а иной раз и на факультет являлся в шикарном олимпийском костюме с лампасами.
Волейбол был, по-видимому, единственным, что связывало его с нашим неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе а ля Бендер, тотчас вошедшей в мою виртуальную коллекцию (и не сразу возведенной к главе III «Золотого теленка»). Заглянув в читалку на втором этаже, Игорь вызвал меня в коридор и, победительно поигрывая мячом, стал договариваться о тренировках.
– Во вторник не могу, – сказал я. – Санскрит.
– A там строго? – деловито спросил он.
– Да нет, это факультативно.
– М-да, – протянул Игорь. – Печально наблюдать в среде филологов такие упадочнические настроения – санскрит и прочее…
Л. дожил до горбачевских реформ, но не до их бесславного конца – конца посылки. Мне довелось увидеть его в последний месяц его жизни – на международной конференции в Париже, посвященной столетию Маяковского. Он не выступал, присутствуя в молчаливой роли рядового слушателя. Конференция же была шумная. Маяковского рвали на части, кто за, кто против, Александр Кушнер произнес провокационный доклад о грузинском, читай – сталинском, акценте как основе его рубленой ритмики. По возвращении в Москву В. Л. умер, всего шестидесяти лет, автором многих книг, доктором наук, даже академиком, правда не РАН, а РАО.
А следы нашего капитана, если уж держаться ильфопетровского лексикона, потерялись. Жаль – любопытно было бы узнать, в какой области и сколь по-чемпионски сложилась его карьера.
Die Söhne
Немецкий я знаю плохо. Вместе со всей страной как-то не любил его с детства, не полюбил и в дальнейшем.
Зато французский учил любовно. Сначала сам, разбирая со словарем – по абзацу, затем по странице, а там и по главе в день – «Хронику времен Карла IX» Мериме в советском издании. Потом, уже на филфаке, – взяв, вдвоем со Щегловым, факультативный курс разговорной речи (имя-отчество веселой пожилой преподавательницы, к стыду своему, забыл, но ее интеллигентное лицо в очках, хриплый голос и безостановочное, папироса за папиросой, курение прямо в классе вспоминаю с удовольствием). Потом – прочитав от корки до корки пять из шести томов мемуаров Казановы (все, какие были в «буке» на Никитской) и «Исповедь» Руссо (в странном, уже тогда более чем столетней давности издании, с огромными, в два столбца, журнальными страницами мелкого шрифта, найденном в библиотеке Иняза им. Мориса Тореза, где я как раз начал работать). И наконец, на рубеже семидесятых – из уст в уста от попавшей в мои сети прелестной российско-болгарской франкофонки, которая была в полтора раза моложе, но уже втрое умнее меня.