Давая обзор дебатов об искренности и расчете, я не просто предлагаю путеводитель по дискуссиям об искренности, которые велись на рубеже XX и XXI веков. В третьей главе к русскоязычному контексту применяется подход Розенбаум, разработанный на англоязычном материале, и предлагаются новые размышления о творчестве в постсоветскую эпоху. Эта глава, как и предыдущая, указывает на необходимость придавать большее значение феномену искренности в теоретизировании о постмодернизме. В самой главе я объясняю, зачем это необходимо, но в данном предисловии хотела бы коснуться другой (связанной с этим) необходимости.
Существующие исследования постсоветского литературного поля внесли большой вклад в углубление нашего понимания как самого этого поля, так и социоэкономических процессов, стоящих за литературными и другими творческими практиками. Они внесли также определенный вклад в решение важного вопроса о стратегиях художников, приспосабливающихся к социальным обстоятельствам, – и они расширили понимание литературы и искусства как символического и экономического капитала. Однако есть область, которой они не касались или затрагивали лишь косвенно. Это сфера эмоций112. Какая художественная стратегия приспособления к обстоятельствам действует в данном случае? Какой культурный объект приобретает символический или экономический капитал? Невозможно дать ответы на подобные вопросы, не принимая во внимание то, как данный культурно-исторический период формируется существующими аффективными нормами, сообществами и режимами. В третьей главе, оспаривая устоявшиеся подходы к постсоветскому литературному рынку, я предлагаю уделить пристальное внимание аффективным категориям. Спор с устоявшимися подходами включает переоценку эмоций и придание им статуса ведущей силы в процессах творческого производства и потребления.
ИСКРЕННОСТЬ И ПОДЛИННОСТЬ В (ПОСТ)ДИГИТАЛЬНОМ МИРЕ
В постсоветской России обсуждение вопросов искренности и коммодификации достигло особого накала в конце 1990‐х – начале 2000‐х годов, когда в стране начала укореняться рыночная экономическая система. Начиная с этого времени в результате коммерциализации обозначилась третья из проблем, связанных с искренностью: проблема медиализации. Она соотносится с третьим из вопросов, которые я ставлю в этой книге: как «новая искренность» в глазах ее адептов соотносится с бурным ростом цифровых медиа?
Как и в случае проблемы «искренность и память», не вызывает сомнения само существование связи между искренностью и СМИ. Начиная с эпохи раннего модернизма высказываются мнения о том, что новые технологии (печатные, звуковые и др.) либо отдаляют нас от непосредственного самовыражения, либо порождают более искренние способы коммуникации. Эти часто повторявшиеся в прошлом заявления (их подробный обзор я даю в первой главе) стали вновь повсеместно распространяться по мере того, как в начале 2000‐х годов широкую популярность начали приобретать социальные медиа. Их изучение существенно для понимания нашей эпохи как «постдигитальной». Это понятие ученые и практики используют для теоретического осмысления (здесь я цитирую описывающую данную парадигму работу Дэвида Берри и Майкла Дитера) «нашей недавно компьютеризированной повседневности», где офлайновое и онлайновое тесно переплетены, а дигитальность является уже нормой, а не инновацией. Тезис о том, что именно (пост)дигитальные медиа открывают путь для подлинного общения, воспроизводит, например, американский критик София Лейби, утверждая: «Интернет – не место для утаивания, иронии, холодности и ностальгии, интернет делает нас искренними, открытыми, теплыми и гуманными»113.
В России с начала 2000‐х новое поколение писателей и блогеров вело оживленные споры о связи искренности и медиализации114. Для них советская травма и шоковый переход к капиталистической экономике – факторы, определившие понимание искренности в конце перестройки и начале постсоветского периода, – разумеется, не пустой звук. Однако в последние десятилетия эти больные вопросы национальной истории постепенно уступили место более глобальной рефлексии о дигитализации и нарастающей автоматизации повседневной жизни. После коллапса пропагандистской советской «медиаимперии» (термин медиаисторика Кристин Рот-Ай115) в 2000‐х годах возникла совершенно иная, отчасти дигитализированная медийная ситуация, социокультурные смыслы и импликации которой с тех пор непрерывно обсуждают культурологи. Эксперты любят повторять, что новые медийные модели, работающие по принципу «снизу вверх», способствуют появлению совершенно иной культуры письма. Некоторым такая письменная культура кажется куда более соответствующей искреннему, непосредственному выражению, чем прежние печатные или телекоммуникационные медиасредства – не важно, пропагандистские или свободные. Другие полагают, что новые технологии ведут к дегуманизации и этой тенденции следует противодействовать, делая упор на искренности в онлайновом письме и искусстве.
Как соотносятся искренность и дигитализация в дискуссиях, демонстрирующих эти противоположные точки зрения? И как соотносится искренность с такими важнейшими для данных дискуссий понятиями, как дилетантизм, несовершенство и мастерство? Обращаясь к этим вопросам в четвертой главе, я не сосредотачиваюсь, как во второй и третьей главах, на каком-то одном авторе. Вместо этого я пытаюсь описать множество тех онлайновых «продюзеров» (как специалист в области медиа Алекс Брунс называет деятелей онлайновой эпохи, когда «различие между продюсерами и юзерами (потребителями контента) стало сравнительно несущественным»116), которые используют онлайновые инструменты для распространения своих представлений об искренности.
Глава четвертая, так же как и предыдущие, содержит не просто обзор литературы по изучаемому вопросу. Противопоставляя друг другу точки зрения различных участников дискуссии, она проблематизирует существующие взгляды на медиализацию и подлинность. Современные споры о нашем «медиализированном» мире – вспоминая предложенное Томасом де Дзенготитой популярное описание сегодняшнего насыщенного медийностью общества117 – тяготеют к представлению этого мира как поразительно гомогенного явления. При обсуждении «глобальной» медиасреды они обычно имеют в виду исключительно англо-американские медийные источники. А когда исследователи критикуют предпочтение нашими медиа не правды, а «правдоподобия» (или truthiness, – словечко, придуманное американским сатириком Стивеном Кольбером для передачи ощущения правды, не нуждающегося в фактическом подтверждении118), то эта критика опирается, как правило, исключительно на североамериканские примеры. Ключевые исследования нашей медийной культуры, одним словом, часто претендуют на универсальность, полностью игнорируя лингвокультурные идиосинкразии.
В четвертой главе я пытаюсь выйти за пределы западных парадигм и проявлять межкультурную чуткость при обсуждении новых медиа, реальности и аффектов. Главное – я решительно не согласна с позицией, при которой преимущество получает концептуальный двойник искренности – подлинность (authenticity)119. Если в «западной» науке на первый план выступает дискурс по проблеме отношений между подлинностью и технологиями, то это вовсе не отменяет богатой дискурсивной истории по проблеме отношений между искренностью и технологизацией (об этой истории я подробно говорю в первой главе). В четвертой главе я обращаюсь к недавним спорам об обоих типах отношений. Как мы увидим, в постсоветском пространстве те, кто задумывается о воздействии новых медиа на нашу жизнь, выказывают особый интерес не к подлинности, а к соотносимому с этим концептом понятию, за которым в России стоит столь насыщенная история: искренности.
ИССЛЕДОВАНИЕ ИСКРЕННОСТИ
Учитывая широкую представленность «новой искренности» в культурной индустрии и поп-культуре, не вызывает удивления то, что различные точки зрения по этому вопросу начинают проникать и в академические круги. Уже с начала 1990‐х годов – когда ученые впервые задались вопросом, «что следует за постмодернизмом?» (или «в какие новые формы он трансформируется?»), – искренность стала восприниматься как ключевая парадигма специалистами в самых различных областях, от дизайна до теологии120. И как только теоретики стали обсуждать черты «постпостмодерна», «позднего постмодерна» или «неомодерна», понятие искренности встало в один ряд с семантически родственными ему, важнейшими для современной культуры концептами: подлинностью (authenticity), этикой и (нео-, пост- и даже «грязным») реализмом121.
Спешу добавить, что «искренность» далеко не новый предмет для теоретизирования. Как показывают классические исследования этого понятия, предпринятые Лайонелом Триллингом и Анри Пейр, критические суждения об искренности восходят по крайней мере к культуре Ренессанса122. В более поздних работах ученые стали возводить критическую философскую рефлексию об этом понятии – и о его китайском собрате, «чэн» – к еще более ранним временам, вплоть до Конфуция123.
В наши дни многие теоретики переосмысляют подобные исторические исследования искренности – и обращаются при этом скорее к будущему, чем к прошлому. С начала 1990‐х годов и до нашего времени немало культурологов утверждало, что в современном обществе понятие искренности требует постпостмодернистского или какого-то иного теоретического переопределения. О необходимости подобного переосмысления говорят специалисты в самых разных академических областях – от юриспруденции до киноведения – и в самых разных регионах мира, от Китая до Ирана. Обращает на себя внимание сборник статей «Риторика искренности» (2009), который издали Эрнст ван Алфен, Мике Бал и Кэрол Смит. В него вошли работы по критической теории, литературе, театру, искусству, юриспруденции, а также другим областям и дисциплинам. Большая работа Адама Зелигмана, Роберта Уэллера, Майкла Пуэтта и Беннета Саймона посвящается ритуалу и искренности (2008). В книге Тимоти Майлнса и Керри Шинанан «Романтизм, искренность и подлинность» (2010) предлагается воскресить искренность (и подлинность) в качестве инструмента понимания романтизма. В работе Р. Джей Мэгилла-младшего «Искренность» (2012) объясняется (уже в подзаголовке), «как моральный идеал, возникший пять веков назад, инспирировал религиозные войны, современное искусство, хипстерский шик и удивительное убеждение, что каждому из нас есть что сказать (неважно, насколько скучно)». Искренность также подробно изучается в работах таких ученых, как Уильям Биман (анализирующий искренность с точки зрения лингвистики), Ан Янминь, Алейда Ассман, Клаудиа Бентьен и Штефен Мартус, Аллард ден Далк, Адам Келли, Лисбет Кортхалс Алтес и Сьюзен Розенбаум (все эти исследователи рассуждают об искренности в истории литературы и философии), Джон Джексон (в антропологии), Джим Коллинз, Дэвид Фостер Уоллес, Патрик Гарлингер, Флориан Гросс, Бартон Палмер, Эфрат Цзеелон (в кино, литературе, телевидении и критической теории), Мэтью Викандер (в театре), Юпин Чанг и Томас Якоби, Борис Гройс (в визуальных искусствах и медиа), Дженнифер Эштон, Эндрю Чен, Кэти Хенриксен (в новых медиа), Аманда Андерсон, Элизабет Марковиц, Грег Майерс (в медиа и политике), Кристи Уэмпоул, Джонатан Д. Фицджералд (в поп-культуре), Майкл Коркоран, Чак Клостерман (в поп-музыке) и Сандра Гоунтас и Феликс Мавондо (в маркетинге)124.
Я не случайно привожу этот длинный список имен. Сама его величина превосходно показывает, насколько востребованна в наше время искренность в качестве темы научной рефлексии. Мой список также демонстрирует, почему понятие новой искренности привлекает всеобщее внимание именно сегодня: ученые охотно анализируют его как реакцию либо на постмодернизм, либо на (новую) медиакультуру125.
Нет ничего удивительного в том, что, привлекая столь широкое внимание ученых, исследования «новой искренности» достаточно быстро институционализируются. Семинары и статьи, посвященные этому тренду, прокладывают себе дорогу в престижные научные издательства и музеи126. В каждом из пяти университетов, где мне довелось учиться или работать во время написания этой книги, изучение новой искренности – независимо от моих собственных занятий – либо являлось предметом преподавания, либо обсуждалось на семинарах и конференциях127. В области славистики – той области исследований, с которой я знакома ближе всех, – данная тема также обрела вес. «Новая искренность» вызвала особый интерес на Славистском форуме 2001 года, а в 2008 и 2009 годах на конференциях AAASS (теперь переименованной в ASEEES) – главных форумах специалистов по России, Евразии, Центральной и Восточной Европе – проходили секции, озаглавленные «Искренность и голос» и посвященные современной русской поэзии128.
Несмотря на растущее увлечение данной темой в академических кругах, до сего дня нет всеобъемлющего культурологического исследования риторики новой искренности. Данная книга – моя попытка предложить такой анализ. В ней я не только сопоставляю большое число западных и незападных авторских голосов, но и описываю развитие риторики новой искренности и, наконец, показываю, какое влияние эта риторика оказывает на современные творческие круги.
Этой попытке поставить вопрос о новой искренности в такой всеобъемлющей перспективе я глубоко обязана своим коллегам, работающим в смежных гуманитарных и социальных областях. В последние годы и в тех, и в других наблюдается всплеск интереса к эмоциям и аффектам129. В данной книге я с благодарностью учитываю идеи, высказанные специалистами по истории эмоций. Искренность, правда, как правильно заметил один из исследователей, «не является сама по себе аффективным состоянием… Это, скорее, оценка, которую дают адресаты высказываниям адресантов, полагая, что те правдиво выражают свои чувства и эмоциональные состояния… Искренность, таким образом, есть парадоксальное аффективное выражение, в котором присутствие или отсутствие данного качества в конечном счете утверждается не субъектом высказывания, а теми, к кому оно обращено»130. Другими словами, искренность не является эмоциональным состоянием, однако это понятие укоренено в сфере чувств и эмоций.
Именно поэтому понятие искренности фигурирует во множестве недавних исследований эмоций в качестве предмета исторического анализа131. Эти исследования отрицают взгляд на эмоции как на локализованные в человеке психологические состояния. «Эмоции, – пишет ведущий теоретик эмоций Сара Ахмед, – следует рассматривать не как психологические состояния, а как социокультурные практики», которые могут действовать в качестве «фактора, формирующего политику или мир в целом»132. Новые теоретические интерпретации искренности следуют этому тезису Ахмед, когда оспаривают классические взгляды на искренность как на «выражение вовне внутреннего состояния, так чтобы другие могли стать этому свидетелями»133. Это традиционное определение опирается на жесткие бинарные оппозиции внутренне-личностного и внешне-телесного. Сегодня исследователи выступают за иное понимание термина, при котором искренность и театральность оказываются не диаметрально противоположны, а тесно переплетены134. Они стараются, говоря словами культурологов Мике Бал и Эрнста ван Алфена, защитить понятие искренности от «дуалистического представления о правильном и неправильном», постулируя, что «суть искренности не в том, чтобы „быть“ (being) искренним, а в том, чтобы „производить“ (doing) искренность»135. В основе моего исторического анализа также лежит интерес к тому, что искренность «делает» и как она «работает», а не к тому, чем она «является».
ИССЛЕДОВАНИЕ ИСКРЕННОСТИ: ПОСТСОВЕТСКИЙ АНАЛИЗ
Современные интерпретации искренности существенно обогатили прежнее понимание этого явления. Однако им не хватает другого типа рефлексии. Эти прочтения обычно предполагают, что обсуждение по-новому понимаемой искренности может ограничиться Западной Европой и Соединенными Штатами. С помощью этой книги я надеюсь расширить дискуссию о новой искренности до более широкого транснационального масштаба. Я уже упоминала Китай и Болгарию. Просматривая существующую литературу по данной теме, я наткнулась на антологию современной индонезийской поэзии, построенную вокруг темы «Поэзия и искренность». В похожем на манифест новой искренности «Введении» редакторы выступают за «очищение» в современном глобализированном мире тех слов, которые «окружают нас, слов, которые убивают, и слов, которые были убиты» за счет прививания им… «искренности»136.
Вопреки мнениям многих знатоков дискурса новой искренности, оптимальное место для начала изучения этого дискурса обнаруживается далеко в стороне от англо-американского мира. Не там, а именно в России 1950‐х годов термин «искренность» получил (и с тех пор никогда не терял) статус социально значимого слова; именно в России в самые первые годы перестройки литераторы ввели в оборот выражение «новая искренность», которое широко используется и по сей день; именно в России блогеры охотно пользуются этим выражением для создания своей идентичности.
Упор на российских блогерах, литераторах и критиках является моим вкладом в дело интеграции не-западноевропейских и не-американских культур в академическое обсуждение постпостмодернистского дискурса. И это важная цель: теоретические дебаты о позднем постмодернизме или постпостмодернизме в России идут весьма активно. Более того, вопрос «Что следует за постмодернизмом?» изначально являлся частью российских дискуссий о постмодернизме. В России понятие «постмодернизм» стало более-менее широко распространяться только в начале 1990‐х годов137 – и, помимо традиционалистского отвержения постмодернистских установок, «критическая война»138 против него сразу включала в себя достаточно мощную самокритику. Множество российских художников и критиков, поначалу приветствовавших постмодернистский опыт, предпочли «преодолеть» его (или, как Анатолий Осмоловский, начать концептуализировать искусство «после постмодернизма», см. илл. 3) сразу после того, как он был осознан в качестве полноценной теоретической парадигмы.
Илл. 3. Акустическая фотоинсталляция Анатолия Осмоловского «После постмодернизма остается только орать» (1992). (С разрешения www.osmopolis.ru)
Примерно с середины 1990‐х годов мысль о том, что постмодернизм – или его образцовый советский вариант, московский концептуализм, – либо мертв, либо мутирует в новые формы, получила широкое распространение среди таких российских теоретиков, как Марк Липовецкий, Михаил Айзенберг, Михаил Эпштейн, Наталья Иванова и Вячеслав Курицын139. В 1994 году понятие «смерть постмодернизма» было буквально доведено до предела художником Александром Бренером: посредством голодовки он потребовал, среди прочего, положить конец постмодернизму, поставив ультиматум: «он или я»140.
Бренер вскоре прекратил голодовку, однако понятие позднего постмодернизма или постпостмодернистской культурной эпохи в литературе (а также в кино, визуальных искусствах и новых медиа) стало все чаще появляться в научных публикациях к концу 1990‐х годов. Российские учебники и университетские курсы по современной русской литературе также стали уделять внимания поздне- и постпостмодернистским тенденциям141, и в промежутке между концом 1990‐х годов и сегодняшним днем те же тенденции обнаружились и в монографических исследованиях постмодернизма142. Наиболее заметный пример – «Паралогии» Марка Липовецкого (2008), часто цитируемое исследование «(пост)модернистского дискурса» в российском искусстве, литературе и кино. В этой книге автор рассматривает Россию как испытательную площадку, на которой проходит проверку на прочность гипотеза, предложенная Доуве Фоккемой: «поздний постмодернизм» – это «цезура» между ранней, радикально-релятивистской, и позднейшей, менее антимодернистской, фазами постмодерна143. Как и Фоккема, Липовецкий критически настроен по отношению к концепциям о смерти постмодернизма, однако его определение позднего постмодернизма вступает в активный диалог с подобными концепциями144.
Работа Липовецкого представляет собой образец насыщенного дискурса позднего постмодернизма или постпостмодернизма в постсоветской России. Число русскоязычных работ по постпостмодернизму оказалось весьма велико, и дебатам о новой искренности в них уделялось большое внимание. В 1990‐х годах Михаил Эпштейн, Надежда Маньковская и Светлана Бойм единодушно указывали на эти дебаты как на важную тенденцию в теоретическом анализе современной культуры145. Сам Липовецкий упоминал понятие «новая искренность» в своем вышедшем в 1999 году исследовании постмодернистской прозы, когда говорил о кризисе постмодернизма и «поиске искренней интонации» в современной литературе146. В «Паралогиях» он принял более скептическую точку зрения, однако в то же время выделил «новую искренность» из большого числа разнообразных постпостмодернистских трендов и дал пространную критическую оценку именно этой риторической тенденции147. И в этом он был не одинок: в 2000‐х годах выражение «новая искренность» постоянно появлялось на страницах российских журналов. Их авторы иногда отвергали ее («Новая искренность была изобретена ни на что не годными критиками и поэтами»), а иногда восхваляли («Именно в нем заключен ответ постмодернизму»), но в любом случае трактовали его как неизбежный, хотя и проблематичный компонент современной культуры148. К началу 2010‐х годов представление о недавно возникшей постсоветской искренности проникло и в зарубежные исследования о России, а также в учебники по современной русской литературе149. Насколько оно стало канонизироваться в литературоведении, показывает выбор Сергея Чупринина, который в 2007 году включил отдельную статью о «новой искренности» в предназначенный для массового читателя словарь современных литературных терминов150.
Споры о возрожденной посткоммунистической искренности получили распространение в удивительно широком диапазоне дисциплин. Объявляя о возрождении искренности, критики сосредотачивались в основном на литературных событиях, как мы увидим во второй, третьей и четвертой главах. Однако они обращались также и к другим областям культуры. Эпштейн заимствует свои примеры «новой искренности» не только из литературы, но и из визуальных искусств. Историки искусств и арт-критики Владислав Софронов, Валерий Савчук, Марина Колдобская и Екатерина Деготь указывают на то, что новый акцент на искренности делается в России именно в сфере современного искусства151. Алексей Юрчак в своем антропологическом анализе «постпосткоммунистической искренности» предусматривает ее проявления в постсоветских мультфильмах и электронной музыке152. Кроме того, искренность стала излюбленным объектом теоретической рефлексии теоретиков новых медиа – той области, о которой мы подробно поговорим в четвертой главе.
Одним словом, в современной России ведется мощный дебат о постпостмодернизме и риторике новой искренности. В дальнейшем я предлагаю междисциплинарный анализ этой дискуссии. Подобный анализ позволит нам рассмотреть, что его проявления во множестве различных дисциплин, подходов и временных промежутков могут нам сказать о постсоветской жизни в целом.
NEW SINCERITY – НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ТРАНСНАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОДХОД
Мой интерес к риторике искренности немыслим вне явления культурного переноса. В начале 2000‐х годов я часто встречала нечто общее в российском и западном подходах к постпостмодернистской искренности. И я стала задаваться вопросом: как соотносится восприятие искренности в России и в других местах? Влияет ли доминирующий в одном месте дискурс о новой искренности на дискурсы, развивающиеся в других контекстах? И если да, то как эти дискурсы преодолевают границы между ними? Или различные дискурсы выражают более фундаментальный сдвиг культурных парадигм, который они материализуют?
Как часто бывает, ответ на эти вопросы состоит в том, что в определенном смысле верно и то и другое. Даже в цифровую эпоху (а может быть, именно в эту эпоху) трудно в точности отследить «движение» дискурсивных трендов в географическом пространстве. Однако, если приглядеться, можно заметить, что традиционное понимание культурных переносов – которое состоит в том, что глобальные тренды перемещаются по большей части с «интеллектуально доминирующего» Запада в «отсталую» Россию, – в данном случае не работает.
Пригов впервые призвал к проблематизации постмодернистских парадигм в своей лекции о «Новой Искренности» в 1985 году; в то время, насколько мне известно, вне России выражение «новая искренность» могло что-либо сказать только скромной музыкальной тусовке в Техасе – к ней вернемся позже153. Хотя неформальные контакты между Приговым и его западноевропейскими и американскими коллегами, разумеется, имели место и были обоюдно полезны, все говорит за то, что две формы риторики новой искренности (которые, несмотря на локальные различия, одинаково отвергали радикальную иронию и релятивизм) развивались независимо друг от друга.