Книга Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя - читать онлайн бесплатно, автор Наталья Юрьевна Русова. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя
Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя


– Нет, – промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, – нет, Лаврецкий… не дам я вам моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, – прибавила она с усилием, – но нет… нет.


Помню, как поразил меня уход Лизы в монастырь, как инстинктивно я всеми силами отталкивалась от ее решения, каким чуждым оно мне было. Я тогда приставала ко всем домашним с просьбой ответить на вопросы шутливой Марксовой «Исповеди», и дед, Иван Николаевич Павловский, бывший для меня неоспоримым и загадочным авторитетом, своей любимой героиней назвал Лизу Калитину, а любимым героем – князя Мышкина. Только тогда я смутно начала понимать, какие сила и цельность характера скрывались за Лизиным поступком.


Сережа, подсмеивающийся над моим «романтизмом», тем же летом 1960 года заставил меня прочитать «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Впервые я с головой окунулась в смеховую стихию юмора, почувствовала притягательное бесстрашие сатиры. Кстати, тайна смеха в искусстве так и остается для меня неразгаданной. Возможно, люди до сих пор хохочут над похождениями и репликами Бендера из-за его человечности, из-за того, что Остап, безусловно, самый привлекательный персонаж дилогии. Он смеется и даже издевается над людьми, не унижая и не уничтожая их – унижают и уничтожают его самого. Недаром И. Г. Эренбург в своих воспоминаниях мимоходом нарекает его «милым плутом». (Именно с этих пор поселяется во мне стойкое недоверие к предисловиям и послесловиям советских изданий: в предисловии к так полюбившимся мне романам Бендер безжалостно разоблачался.)

Почему-то никогда не хотелось смеяться над героями Зощенко, хотя неподражаемая речевая маска рассказчика в его произведениях и скрытая под ней трагедия обокраденных и изуродованных человеческих душ, безусловно, оказывали свое воздействие. Не хотелось смеяться и над ранним Чеховым. Ну что смешного в унижении несчастной домашней учительницы – англичанки, ни слова не понимающей по-русски, на глазах у которой беспардонно разоблачается «большой и толстый» помещик Грябов («Дочь Альбиона»)? Что смешного в злом мальчике из одноименного рассказа, изводящем своими шпильками влюбленную пару? А «Смерть чиновника»? «Толстый и тонкий»? Какой уж тут юмор…

Мастером смешного для меня позже стал и навсегда остался Михаил Булгаков. Еще позже – неповторимый Веничка Ерофеев и (правда, далеко не во всех своих произведениях) Владимир Войнович. Но о них в свое время и в своем месте.

А пока мы с братом упоенно цитируем любимых авторов и вводим бендеровские речения в свой лексикон: «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» С возрастом придет некоторое охлаждение, станет жалко Лоханкина, а еще позже я начну с восторгом осознавать, что мало в Советском Союзе было издано таких антисоветских книг. Жуткий механический и бесчеловечный абсурд «социалистической действительности» в них показан совершенно откровенно, и Бендер так люб читателю вовсе не только из-за своей человеческой привлекательности. А потому, что он – против! Он – за нормальную жизнь…

И навсегда я попаду под печальное и насмешливое обаяние «Записных книжек» Ильфа. И буду повторять надоедливым посетителям моего крохотного кабинетика в университете:


– Как я люблю разговоры служащих. Спокойный, торжественный разговор курьерш, неторопливый обмен мыслями канцелярских сотрудников. «А на третье был компот из вишен»…


На тринадцатом году я открываю для себя Толстого. «Война и мир» в нашем доме была в огромном однотомнике большого формата, который трудно удерживался в руках, и я одолевала роман, сидя на скамеечке перед широченной родительской тахтой. Конечно, первое прочтение было поверхностным – ведь я честно, без пропусков, продиралась сквозь все непонятное и по тем моим годам малоинтересное. Но живая противоречивость характеров, правда диалогов, подлинность мельчайших душевных движений, неудержимая радость жизни надолго сделали этот роман одним из самых любимых. В десятом классе мне посчастливится не «пройти», а прожить «Войну и мир» вместе с Блюмой Яковлевной Княжицкой, нашей учительницей литературы. Кандидат филологических наук, ученица А. А. Белкина, она была незаурядным филологом и страстным, ироничным просветителем. Мы написали по «Войне и миру» 17 классных сочинений! В основном это были анализы отдельных эпизодов, и ее вопросы, ее саркастическое хмыканье заставляли глубже и глубже вгрызаться в толстовский текст. Загадка Наташи. Загадка Сони. Выбор между Пьером и князем Андреем (для меня сразу и навсегда – Андрей!). «Диалектика души» – в чем, как и где она проявляется? И всегда ли эта диалектика нравственна? Именно тогда начало складываться новое отношение к литературе: менее непосредственное, рефлектированное, аналитическое. Но страсть к художественному слову даже выросла.

Главное, что мне дал этот великий роман, – ощущение радости и принятия жизни. «Войну и мир» создавал гений, находящийся на вершине доступного ему человеческого счастья: Толстой воевал, путешествовал, завершил предварительный этап душевных поисков, рядом с ним молодая и горячо любимая жена, появились первые дети, радует покой своего имения – и на фоне всего этого полный расцвет сил и таланта. «И увидел Бог, что это хорошо…» Недаром на последних страницах эпопеи подросток мечтает о будущем подвиге. Мало таких концовок в русской литературе.

Не могу не упомянуть о первом соприкосновении с толстовской философией. Ее мощь и обаяние помогли мне, пусть и неосознанно, сопротивляться официальному историческому материализму, которым нас неуклонно пичкали и в старших классах школы, и во время пятилетнего университетского марафона. «Слова “случай” и “гений” не обозначают ничего действительно существующего и потому не могут быть определены. Слова эти только обозначают известную степень понимания явлений…» Диалектика Толстого касалась не только человеческой души.


Несколько слов о моих учителях литературы. Как невероятно повезло мне с ними! Значимость этой фигуры в советской школе трудно переоценить. Уроки литературы интегрировали в себе все: живую историю страны, этику, философию, психологию, художественную культуру. Мои школьные годы (1955–1966) совпали с хрущевской оттепелью, и как старались наши учителя распахнуть перед своими питомцами двери в открывающееся пространство! С пятого класса литературу у нас вела Анна Акинфиевна Вишнякова. После гибели на Финской войне любимого мужа, М. И. Быкова (посмертно он был удостоен звания Героя Советского Союза) она всю себя – без преувеличения – отдавала своим ученикам. Помню, в шестом классе мы на уроке русского языка проходим однородные члены предложения, и она пишет на доске:

Метель лепила на стеклеКружки и стрелы.

И задумчиво добавляет:

Свеча горела на столе,Свеча горела…

А ведь шельмование Пастернака уже состоялось, имя его не было принято упоминать, тем более на школьных уроках.

Со всеми учителями-словесниками у меня складывались неформальные отношения, вплоть до частых визитов к ним домой. Именно тогда сформировалось убеждение, что разговоры о литературе – одно из самых увлекательных занятий в жизни.

В девятом классе к нам пришла Блюма Яковлевна. Дискуссиям на уроках просто не было конца, и, конечно, обсуждались произведения далеко не только из школьной программы. Помню свое отчаянное заявление (на весь класс!) по поводу одного из стихотворений Андрея Вознесенского: это не стихи, а издевательство над поэзией! И после уроков Блюма Яковлевна просит меня проводить ее до дому (жили мы на одной улице) и терпеливо объясняет мне, почему, собственно, «сирень похожа на Париж». А проходя мимо табачного киоска, обрадованно бросает: «Наташка, “Беломор” есть! Давай купим!» Даже мое курение – от нее…

Она не ленилась писать каждому из нас краткие, но весьма точные и выразительные отзывы после бесконечных сочинений. Очень жаль, что две толстые тетради моих школьных работ пропали после бесчисленных списываний, но одна ее рецензия на сочинение по Чехову, за которое я получила единственную в своей жизни четверку, запомнилась наизусть: «Наташа, ты очень хорошо чувствуешь литературу и владеешь языком. Но в данном случае хотелось бы более конкретного литературоведческого анализа».

Сказалась, видимо, моя давняя нелюбовь к Чехову, проза которого мне, к сожалению, чужда до сих пор. Отталкивает его отстраненное высокомерие в изображении людей, отсутствие страсти и эмпатии по отношению к ним. А вот чеховскими пьесами я восхищалась и восхищаюсь, считая их непревзойденным образцом абсурдистского сюрреализма:


– А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!


Эти слова, глядя на никому не нужную географическую карту, произносит человек, только что потерявший все лучшее в своей жизни – и осознавший это…

Именно Блюма Яковлевна повлияет на мое решение выбрать для дальнейшего обучения не филологию, а прикладную лингвистику (кстати, соответствующие отделения существовали только в пяти университетах СССР – в Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и Горьком). Я уже вовсю писала стихи, но трезвое отношение к своему «творчеству» окончательно сложилось после ее реплики: «В поэзии стоит быть или Анной Ахматовой, или Мариной Цветаевой. На меньшее ведь ты не согласишься?»

Умение адекватно оценить себя и свои возможности и при этом не занижать требования к собственному будущему – как это важно в юности…

Часть уроков Блюма Яковлевна отдавала своему ученику – студенту, а позднее выпускнику Горьковского педагогического института Анатолию Мироновичу Альтшуллеру (впоследствии печатавшемуся под псевдонимом Смелянский и ставшему легендарным завлитом МХАТа). Стихи он читал так, что в него был влюблен поголовно весь класс. Помню, как он принес только что вышедший тоненький «Узел» О. Берггольц, и весь урок звучали ее кровоточащие строки. Репрессированные деды и другие родственники были у половины класса.

Да здравствует свобода образовательного процесса! Личность учителя – это главное, что мы выносим из школьных стен. А проявиться и полностью реализоваться она может только в гибких и широких содержательных рамках. Ведь в памяти ребенка, подростка, юноши остаются не только и не столько факты и навыки, сколько эмоциональное и неравнодушное отношение к миру и к тебе самому в этом мире, страстное восхищение красотой слова, природы, человеческого деяния.


Очень жаль, что в те годы в школьной программе отсутствовал Достоевский. Конечно, мимо меня он не прошел, и первым толчком стал уже упоминавшийся ответ деда на вопрос о его любимом литературном герое: князь Мышкин. В 13–14 лет «Идиота» постигнуть невозможно, поэтому отчетливо помню восхищение блестящей первой частью, сценой с горящими деньгами в гостиной Настасьи Филипповны – и горестное недоумение перед дальнейшим повествованием о происшествиях на павловских дачах. Я и сейчас далека от безоговорочного включения князя Мышкина в пантеон своих любимых героев, но роману – роману полностью отдаю должное. К Достоевскому пришлось подбираться постепенно: от «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных» к «Преступлению и наказанию» и «Братьям Карамазовым». Этот последний я прочла уже студенткой, и вот он-то пронял, что называется, до печенок. Когда по моему настоянию «Карамазовых» прочитал младший брат Коля (с которым я была очень дружна), мы проговорили с ним до трех часов утра. «Принимаю Бога прямо и просто, но я мира этого божьего не принимаю и не могу согласиться принять». (Знаю, что цитата неточная, но просто мне так запомнилось и понравилось.) Иван остался одним из любимейших моих героев. А вот Алеша… Его обаяние до сих пор не то что недоступно, а чуждо. Какая-то фальшь проглядывает во всех героях этого плана у Достоевского. Возможно, они могут достучаться до сердец только истинно верующих людей? Не знаю.

Для растущего человека очень важно бесстрашное умение Федора Михайловича докапываться до самых темных глубин нашего сознания. В юности часто пугаешься неожиданных желаний, грешных соблазнов, неодолимых внезапных порывов сделать или подумать что-то заведомо запретное и осуждаемое обществом. Достоевский вытаскивает эти вещи наружу и объективирует их. Нет лучшего пособия для собственного психоанализа и аутопсихотерапии.

В зрелом же возрасте наступил этап постижения «Бесов», и не для меня одной – со второй половины 1980-х многие начали задумываться о глубинной сути большевистского переворота и его связи с некоторыми нашими национальными традициями. К тому же Достоевский угадал нечто очень важное, неостановимое и страшное в развитии человеческого рода в целом: хочешь разобраться в корнях массового терроризма, повседневной жестокости, возрождающихся тут и там тоталитарных режимов – перечитывай «Бесов».

Помнится, Ю. Карякин, оказавшись в растерзанной Кампучии вскоре после свержения Пол Пота, показал страницы «Бесов» со знаменитыми планами-пророчествами Шигалева одной из чудом выживших кампучийских интеллигенток, и она потрясенно шептала: значит, вы знали об этом уже тогда?.. Мой отец, будучи экспертом ЮНЕСКО по качеству народного образования в бывших французских колониях, побывал в Камбодже (так в то время именовалась Кампучия) в 1965 году и просто влюбился в эту страну, с ее Ангкор-Ватом – древнейшим величественным храмовым комплексом, с ее незлобивым и улыбчивым населением. Не удивительны те ужас и изумление, с которыми он воспринимал последующую трагедию страны и народа; неравнодушное внимание к кампучийской действительности долго сохранялось в нашем доме. Кампучия стала еще одним доказательством правоты вещих прозрений Достоевского.

А мама была влюблена в Ставрогина… Пресловутая глава «У Тихона» стала доступной в СССР только в 1972-м. Мне притащил опубликованный текст потрясенный приятель, и его расширенные от волнения глаза помню до сих пор. Нет спора, глава гениальная, без нее архитектура «Бесов» теряет в стройности и соразмерности, но для меня после знакомства с этим текстом личность Достоевского не то что потускнела, а отдалилась, породила некоторый страх перед собой. Вот что, оказывается, доступно ему для изображения. Хотя на фоне сегодняшнего разливанного моря всевозможных извращений Ставрогин смотрится прямо-таки безобидным агнцем.


Вспоминая свое постижение двух наших гениев – Достоевского и Толстого, я не нахожу той пропасти между ними, о которой так убедительно поведал В. В. Вересаев в своей «Живой жизни». Да, разные. Невероятно разные. Но оба равно необходимы. Если Толстой в конечном итоге славит жизнь и учит бояться только равнодушия и спокойствия (которое, по его словам, душевная подлость), то Достоевский зовет к вызову, бунту, одновременно предостерегая от неизбежных опасностей на этом пути. Кстати, мои многочисленные ученики (в годы активного репетиторства) тоже очень редко отвергали одного ради другого.


В конце 1962 года, как известно, грянул Солженицын. Номер «Нового мира» с «Иваном Денисовичем», конечно, был раздобыт, зачитан до дыр всей семьей и занял почетное место в библиотеке. Безоговорочное, восторженное принятие повести в нашем доме столкнулось со множеством осторожных замечаний в других семьях. «Да, талантливо, интересно, но… Где сопротивление? Где осуждение Сталина? Где настоящие коммунисты?» И т. д., и т. п. Отторжение и непонимание главного героя встречались достаточно часто. Только в зрелом возрасте у меня сложится твердое убеждение, что это лучшая художественная проза Солженицына, на уровне гениальности (хотя сам он, видимо, так не считал). Врезалось в память, как в первые дни после внезапной и безвременной маминой смерти мой младший брат не отрываясь перечитывал «Один день…». Каждый в нашей осиротевшей семье изо всех сил старался справиться с горем, и Коле, видимо, ощутимо помогала неиссякаемая, хотя и труднообъяснимая жизнестойкость, волнами исходящая от солженицынского текста.

А первой печатной искоркой так необходимой обществу правды в нашей семье стала далеко не всеми замеченная документальная книжка С. С. Смирнова «Герои Брестской крепости», в которой глухо, но достаточно отчетливо говорилось о том, что большинство этих героев после окончания войны были репрессированы. Именно тогда мой дед Иван Николаевич Павловский написал автору письмо, начинавшееся словами: «Дорогой Сергей Сергеевич! Я один из тех, “кто вынес все: тоску неволи, кошмар мучительных ночей…”» Дед задавал главный вопрос: не пришло ли время во весь голос сказать о жертвах сталинизма? назвать хотя бы некоторых бесчеловечных палачей? (Он упоминал фамилию Кашкетина, одного из самых изуверских начальников в Ухтпечорлаге.) И Смирнов ответил: к сожалению, время это еще не пришло…

Да пришло ли это время и много позже? Где Нюрнбергский процесс над нашими преступниками? Мне не дает покоя мысль, что без официального, на государственном уровне, правового, юридического осуждения Сталина и его подручных за преступления против человечества, за массовое истребление собственного народа будущее России остается, скажем аккуратно, непрозрачным. А деда до конца мучили размышления о будущем его внуков. Получив наши с Сережей младенческие фотографии, он прислал из лагеря такое стихотворение:

К портрету внучатВ изгнаньи далекомЯ жил одинокоИ крест свой тяжелый безропотно нес.Окончились мукиНевольной разлуки.На вас я взглянул и в душе произнес:«Мои голубята,Родные внучата!За вас в моем сердце молитва одна:Сережа, Наташа,Минуй вас та чаша,Которую дедушка выпил до дна».

Повесть Александра Исаевича настолько поразила деда, что он вспомнил и записал для нас «молитву» конвоя, которой сопровождался вывод заключенных на работу и из которой в тексте Солженицына было убрано несколько страшных фрагментов. Но беспощадная точность изображения лагерного быта была оценена в полной мере. А вот философская подкладка повести (чего стоит хотя бы диалог Ивана Денисовича с баптистом Алешкой, сразу вызывающий в памяти одноименных героев Достоевского) тогда не то что не доходила, а как-то мало интересовала. Главным было восстановление великого русского реализма.


С юности я собираю все доступные печатные источники о сталинском терроре – в память о своих дедах. Если папин отец, Василий Никифорович Русов, дожил до 88 лет и оставил интереснейшие воспоминания, то Иван Николаевич Павловский был до смерти забит пьяным хулиганьем в 1963 году, в 73 года, по дороге домой из сада – неподалеку от городской тюрьмы. Больно вспоминать об этом до сих пор. Он успел отпраздновать свое 70-летие, которое я хорошо помню. Поднявшись во главе праздничного многолюдного стола, высокий, красивый, дед сказал: «В самые тяжелые минуты своей жизни я помнил слова Пушкина: “Товарищ, верь! Взойдет она, звезда пленительного счастья!”»

Навсегда врезался в память один из его рассказов – о том, как в лагерном медпункте, где он был фельдшером, ему всего на одну ночь достался томик И. Гончарова с «Обломовым». В палатах и комнатке персонала свет зажигать не полагалось, и дед до утра простоял на табуретке под тусклой коридорной лампочкой – спешил дочитать, вспомнить, досмаковать лакомые страницы…


Подростковое чтение извилисто и прихотливо. Расскажу об одном вкусовом «зигзаге», который так и не забылся. К хорошей поэзии меня приучили с детства, к тому же, как я уже упоминала, мама замечательно читала. В общем, стихи самых разных (но, как правило, хороших) поэтов были моими постоянными спутниками. И вот в шестом классе мне попалось стихотворение Виктора Гусева «Слава» – и до страсти понравилось. Много раз я декламировала его одноклассникам, кстати, с неизменным успехом. В тексте изложена обыкновеннейшая история о поиске таланта: у девушки обнаруживается талант певицы, у юноши – нет, но он успокаивает себя будущим «знаменитого токаря». Стихи звонкие, небесталанные, логика и обаяние типично советского жизненного успеха преподнесены читателю безупречно. И все же банальность, даже пошлость стихотворения очевидна. А вот помнятся строчки до сих пор:

…Нет, я не хвастаю, Маша.Но помечтать я вправе.Я знаю свою силу,Я знаю свою страну.Так спой на прощанье песнюО доблести и о славе,И я, невзирая на голос,Все-таки подтяну!

Сколько мы с друзьями спорили: можно ли мечтать о славе? нужно ли? Может быть, сказалась юношеская боязнь исчезнуть? уйти без следа? В разгар этих дискуссий мама прочитала мне «Желание славы» Пушкина, и в который раз уже показалась поразительно близкой и неодолимо обаятельной его человеческая суть. Напомню, что стихотворение написано им в 25 лет – по-нынешнему, юношей:

…Желаю славы я, чтоб именем моимТвой слух был поражен всечасно, чтоб ты мноюОкружена была, чтоб громкою молвоюВсе, все вокруг тебя звучало обо мне…

Много позже, упиваясь своим открытием Бродского, я поймаю перекличку с Пушкиным его, 27-летнего:

…Так тень моя, взапуски с небом,повсюду начнет возвещать обо мнетебе, как заправский мессия,и корчиться будет на каждой стенев том доме, чья крыша – Россия.(«Отказом от скорбного перечня – жест…»)

Слава как средство напомнить о себе женщине, другу, близкому… Именно это отношение к славе оказалось созвучным моей душевной структуре. Увы, все последующее показало, что ген честолюбия в этой самой структуре отсутствует или, во всяком случае, очень слабо развит.


А через год наступил Блок. Иначе и не скажешь: наступил, как наступает лето, зима, весна. Эта стихия, эта музыка, эта тайна заворожили и остались навсегда. Понимание, постижение, вчитывание… Можно сказать, что мой Блок рос вместе со мной. Как Пушкин. Порой перечитывание Блока приводило меня к нестандартным выводам. Задолго до того, как я познакомилась с соответствующей работой М. Волошина, мне стало казаться, что Христос в «Двенадцати» оказывается впереди красногвардейского патруля просто потому, что двенадцать «с кровавым флагом» гонятся за ним, а он без труда скрывается от них в «снежной россыпи жемчужной». Такое объяснение устраивало меня гораздо больше общепринятых толкований.

С юности поразило меня в облике Блока – поэта и человека – то, что я про себя называла «поэтической обреченностью»: постоянное, то вольное, то невольное, стремление обнаружить в собственном существовании все достойное поэтического воплощения и добиться этого воплощения – любой ценой:

…И, вглядываясь в свой ночной кошмар,Строй находить в нестройном вихре чувства,Чтобы по бледным заревам искусстваУзнали жизни гибельной пожар!(«Как тяжело ходить среди людей…». 1910)

В который раз убеждаюсь, кстати, как важна для подростка музыкальность стиха, его лакомая произносимость. «О доблестях, о подвигах, о славе…» хочется повторять и повторять, проговаривать и проговаривать – вслух, про себя, товарищам. Пожалуй, именно тогда просыпается моя склонность, даже страсть к просветительству – отдать, поделиться, заставить другого ощутить открывшуюся тебе тайну и красоту. Много позже я напишу несколько книг с культурологическим комментарием художественных текстов, они будут иметь успех. А началось все тогда, в 14 лет.

Мне четырнадцать лет.ВхутемасЕще – школа ваянья…Раздается звонок.Голоса приближаются: —Скрябин.О, куда мне бежатьОт шагов моего божества!(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год». 1925–1926)

Вспоминая советскую литературу моих 13–15 лет (1961–1963), я нахожу, что лучшие ее произведения на редкость соответствовали жадному желанию постичь и принять окружающее, обнаружить и занять свое место в жизни – желанию, которое так свойственно подростку. До сих пор благодарно помнятся два «производственных» романа: «Иначе жить не стоит» В. Кетлинской и «Битва в пути» Г. Николаевой. Притягательность жизни по призванию, о которой так убедительно свидетельствует Кетлинская, действовала не только на меня, прочитать эту «очень замечательную» книжку мне советует в письмах из Ленинграда троюродная сестра Таня, с которой мы очень дружили, несмотря на четырехлетнюю разницу в возрасте. И роман-то о шахтерах, газовиках, но как аппетитно передана радость молодого открытия, страсть борьбы за его реализацию, вера в жизненную необходимость твоего труда… Позже я прочитаю яркие лаконичные наброски незавершенных сюжетов в книге Веры Казимировны «Вечерние окна», ее мемуары и снова порадуюсь таланту эмпатии, с которым она доносит себя и свой мир до читателя.

«Битву в пути» у нас прочитала вся семья. Не удивительно: судьба Тины и ее расстрелянного при Берии отца перекликалась с опытом моих родителей. Но дело было не только в «правде жизни». Обаяние этого романа – в лиричности интонации, в живом пульсе трагедии и ее преодоления, в торжестве неудавшейся любви. Как почти всегда после понравившейся и поразившей книжки, я выискивала и проглатывала другую прозу Галины Николаевой, ее стихи, позже – ее предсмертные записки «Мой сад» (она безвременно скончалась от болезни сердца) и архивные публикации, воспоминания о ней. Мама даже побывала на ее выступлении в нашем городе (приезжала она вместе с мужем, М. Сагаловичем). Безусловно, как человек она была крупнее своих произведений. Она из тех, у кого художественность слова в значительной степени обусловливается напором незаурядного жизненного материала, незаурядностью эмоционального строя души. «Битва в пути» обнаружила это в полной мере. В сущности, прекрасный роман. Даже парторг Чубасов вызывает симпатию, не говоря уже о главном герое Бахиреве. Особенно если по контрасту вспомнить появившегося в те же годы «Секретаря обкома» В. Кочетова, роман, который я тоже прочитала – и захлопнула книжку, ощутив отчетливый привкус картонности и патоки.