Много лет спустя, когда нам было лет по двадцать, мы (несколько друзей) прочли этот эпиграф вместе с текстом, и «хитрющий змий» Розанов затащил нас в свою тьму.
Советский оптимизм был невыносим – прежде всего, эстетически. Как когда-то писал Бердяев, советский атеизм понятен, но невыносим по той же причине. По утрам, после бессонной ночи, 1-го, 9 мая, или 7-го ноября (да и еще чаще) на Васильевском, у пращуров, меня под окном будил чудовищный репродуктор, с восьми утра насиловавшей советской эстрадой и официозом с таким грохотом, что душу выворачивало наизнанку (в постсоветские времена эти песни стала петь ностальгирующая интеллигенция): «Была бы страна родная и нету других забот!» «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути…». По Большому проспекту шли радужные демонстрации, хором подхватывающие песни! Я проклинал все на свете! Собирался штудировать Достоевского или Шопенгауэра, но до середины дня это было невозможно.
Нас тошнило – и Достоевский стал «спасением», но не в христианском смысле.
Я до сих пор убежден, что его инфернальные персонажи – герой «Записок из подполья», Раскольников, Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Иван Карамазов, все бесчисленные самоубийцы неизмеримо мощнее и сильнее, чем его же «христиане» – от убогой Сони до Алеши и старца Зосимы. А уж тему «народа-богоносца» после прошедшего века не стоит и обсуждать. Погрузившись с помощью Розанова в этот ад, мы с наслаждением пошли дальше – Леонид Андреев, Федор Соллогуб, Акутагава, потом, разумеется, Кафка и французский экзистенциализм: «Тошнота», «Посторонний», «Чума»… Как выяснилось, большая часть серьезных книг ХХ века была довольно мрачна. Мы их не читали, мы их просто пожирали. Человек должен быть несчастен: поэты бросались в шахты, стрелялись, но именно таких любили, а любой успех или самодовольство ничего, кроме отвращения, не вызывали. Безумие, юродство, сумасшествие – вот что порождало уважение, человек, побывавший в советской дурке и вышедший оттуда более или менее здоровым, почитался едва ли не как герой.
Экзистенциальное отчаяние было, по-своему, сладостным наркотиком. Упоение тьмой доставляло неизмеримое наслаждение. Достоевский стал паролем. Мы пренебрегали всеми, кто нас не понимает. Противопоставляли себя этому ужасному миру обыденности. Презирали «достоевсковедов», которые превратили трагедию в хлебную профессию. Они приватизировали великих писателей и возмущались, если кто-то вторгался на их территорию. Мы пытались с ними общаться, но на все вопросы они отвечали разве что ссылками на соответствующие статьи. Литературоведы – это необходимое, но странное племя, от советской реальности им удалось укрыться в предисловиях и комментариях («Важен не Шекспир, а комментарии к нему» – А.П. Чехов). Разумеется, философы за редчайшими исключениями были еще хуже. Мы уже прочли у Ницше: «Остерегайтесь ученых – у них холодные высохшие глаза, перед ними каждая птица лежит ощипанной!». Эти высохшие глаза и полых людей мы встречали повсюду.
Наше счастье, что мы были молоды: наша витальная энергия помогала жить и преодолевать игру, которую мы себе устроили. Игру лишь отчасти, она была и реальностью.
Все это закончилось печально: один из наших друзей выбросился с шестого этажа.
На первый взгляд, причина проста – любовная драма.
Но метафизические основания были не менее существенны.
Позднее я как-то наткнулся на переписку Розанова с его другом Романовым-Рцы (наряду с Флоренским и Ф. Шперком, Розанов считал его умнее себя). В письме Романов-Рцы громит это предисловие вместе с эпиграфом: «…Я нахожу, что чем больше скорбь, тем глубже человек уходит в себя, тем дальше отстоит от всего и, следовательно, и Бога… Чем глубже скорбь, тем дальше от Бога!..
Скажу сильнее: и даже понять не могу атеизма, иначе как проистекающего от множества скорбей…»
Сегодня я могу лишь добавить: Розанов, Достоевский, Ницше – особенно в трагической трактовке (и во многом ложной) Льва Шестова – и десятки других были не самым лучшим чтением для неокрепших умов. Помню, с каким восторгом мы читали англоязычную антологию «Достоевский, Киркегор, Ницше, Кафка четыре пророка нашей судьбы». Понадобилось немало времени, чтобы освободится от подобного умонастроения – оно надолго вошло в плоть и кровь. Много лет спустя, я прочитал раннюю книжку Чорана «На вершинах отчаяния», она очень соответствовала нашему умонастроению.
Московские метафизики: человек как ошибка творения
Я искал своих. Мы искал свободу. Мы искали Бога, но почти ничего и никого не находили… Господь молчал. Однажды мой знакомый повез меня в Москву. В первопрестольной мы обошли несколько диссидентских салонов, но не обнаружили ничего особенно интересного. Конечно, и там жили замечательные люди, но они таились по углам, добраться до них было непросто. Везде попадались сексоты, – знакомиться с кем-то близко было опасно. И вообще в столице было как-то мутно и двусмысленно.
Наконец, он привел меня в квартиру где-то на окраине, – там собирались обломки мамлеевского «южинского кружка».
Мамлеич, автор самого инфернального романа в русской литературе «Шатуны», давно уехал в Америку. Из богемного персонажа – в джинсах с расстегнутой ширинкой и в рубашке, – после возвращения из эмиграции он превратился в солидного мужчину, в серой тройке, с галстуком… В Москве все были разочарованы. В таком виде я позднее встретил его и в Париже. Он стал похож на инструктора из райкома партии. Я долго не понимал в чем дело. Потом понял: он боялся стать похожим на своих инфернальных персонажей. На Западе это не работало. Он рассказывал, что после рассылки своих «метафизических текстов» эмигрантам первой волны, он получал такие ответы: «После прочтения Ваших рассказов мы вынуждены прервать с Вами всякие отношения». В Париже мы встретились в галерее Блейзера (она принадлежала его французской жене), рядом с Бобуром, на очень узкой rue Quincampoix (по-русски не произносимо), где располагалось множество галерей и мастерских художников, в частности, мастерская Оскара Рабина. Галерея находилась в подвале, туда надо было спуститься по винтовой лестнице, после чего ты попадал в довольно приличный и респектабельный зал. На третий день в Париже, спускаясь по лестнице, я услышал отборный русский мат. Модный московский писатель читал свой убойный шедевр «Говнососы»… Подвал был заполнен третьей эмиграцией и французами – тексты шли нормально. Новая проза, новая литература, конец советского пуританизма!
Мы же были новоприбывшими – со всеми знакомились. Все спрашивали – ну как там? Что будет? Что грядет?..
Седобородый патриарх Синявский ни о чем не спрашивал, молчал и тихо курил в стороне, по-джентельменски подносил зажигалку высоким и стройным блондинкам. Чувствовалось, что большой любви между эмигрантами нет.
Писатель Мамлеев был уже в сером костюме, жилетке, с галстуком. Очень живой, быстрый, относительно молодой, он набросился на меня с расспросами:
– Ну как там? Что? Расскажите!
Я честно ответил: плохо. Страна катится в бездну, обещают голод, крушение экономики, коллапс. Но ему это было малоинтересно:
– А метафизически-то как, метафизически? – спросил Мамлеич. Метафизика его искренне интересовала.
– Метафизически нормально, даже слишком бурно…
– Ну вот, это главное! Если жива метафизика, будет жива страна!..
– Вы так думаете? На страну надвигается вселенская тьма…
– Тьма это хорошо – неожиданно радостно пробормотал он. – Без тьмы ничего невозможно! Только из тьмы рождаются гении. Только из тьмы… из ужаса. Из мирового кошмара может появится свет! А здесь, – он показал руками по сторонам, – нет ни тьмы, ни света, поэтому нет ничего, просто комфорт, ужас, ад. Тьма должна спуститься в мир, это последнее спасение…. Вы впервые?.. Добро пожаловать в ад! Не сойдите с ума…
Мы поболтали недолго – он посмотрел на часы и тут же умчался в сумерки по своим парижским делам. От него исходило ощущение чего-то глубокого, захватывающего – и вместе с тем типичного западного практицизма. Что поделаешь, надо жить. А у меня от обилия впечатлений кружилась голова – каждый день обрушивал на нас целую жизнь!
После Австрии, Штатов и Парижа Мамлеич из метафизического нигилиста превратился в невероятного русофила (не только он). Выпустил вместе с Т.Г. патриотическую книжку «Новый град Китеж». Однажды мы серьезно схватились по поводу «Синтаксиса» Розановой и Синявского и других изданий «третьей волны». Он поливал их последними словами – как продажных «русофобов» и прозападную мафию. Я не сильно возражал – просто говорил, что и такие журналы имеют право на существование. Бог им судья!
– Вы не знаете структуры Запада, – почти на крик переходил писатель, – Все направлено на то, чтобы уничтожить Россию! Это их кость в горле, без нее они бы давно захватили весь мир! Я жил в Америке, это кошмар! Вы читали мои американские рассказы?!
– Пока нет.
– Так вы прочтите. И узнаете, что такое Запад!
Это было мощное столкновение – мы тогда разрушали умиравший Союз, а Мамлеич, как и многие эмигранты, ненавидя Советы, воспевал грядущую Россию (Центр тоже ее воспевал) – правда, они ее еще не видели и думали, что она спустится с небес, и они въедут в нее на белых конях, и она примет их откровения!
…Так вот, будут настоящие метафизики! – предсказывал мой приятель. Это страшно заинтриговало – интеллектуалы, безумцы, шизоиды!.. И там есть Гуру, настоящий, который знает все! Я плохо помню, что это была за обитель и где. То ли на окраине, то ли ближе к центру… Мы шли какими-то лабиринтами, долго и путано… Я не помню и квартиру, вроде она была небольшой, но почему-то иногда вспоминается огромной. Там ничего не было видно, все в дыму, не только табачном, пахло травкой. Женщин немного, большинство молодые мужики, и едва ли один находился во вменяемом состоянии. Помню, нас приняли почти радостно – мы принесли две бутылки «Столичной». Кажется, мы пришли слишком поздно – кто-то произносил речи о человеческом и о преодолении в себе человеческого. Какая-то высокая немолодая женщина лупила по мордасам отъехавшего мужика, но это не оказывало на него никакого воздействия.
Адская смесь: непроницаемый дым, алкоголь от портвейна до водки, алхимия, традиционализм, Генон, Юлиус Эвола, травка, Алистер Кроули (многие имена я слышал впервые), эзотерический нацизм, Хайдеггер, Юнгер, каббала, бормотуха, безумие и разложение, Ницше, Рембо и Лотреамон, бредовые монологи персонажей, словно вышедших из текстов Мамлеева, куски хлеба и еды, разбросанные на столе вместе с окурками… Кто-то хохотал, кто-то пел или произносил монологи, один человек читал странные стихи, никто никого не слушал, напитки лились рекой… Бегал человек по кличке Дуда (потом мы с ним случайно встретились в Париже).
Один из главных тезисов я уже знал: «Кратчайший путь к божественному заключается в преодолении в себе всего человеческого…». Говорить было почти не с кем, мало кто мог слушать. Потом один подошел ко мне, я налил, и он смог говорить. Он был лыс, черен, с бородой и совершенно мутными глазами, которые оживали только после рюмки. Москва поразила тем, что у нас все было серьезно – мы до крика обсуждали Федора Михайловича и его последователей, а тут все оборачивалось цинизмом и «черным хохотом», – кажется, термин Мамлеича.
Человек говорил о нигредо. Для посвящения необходимо было пройти через алхимическое «нигредо» – через ничто, абсолютную тьму, совершить что-то ужасное, отвратительное, постыдное, переступить через себя, через человеческое, слишком человеческое… пойти если не на убийство, то на некрофилию. Это было первым этапом на пути к просветлению. Надо войти во зло, глубоко, до конца!
Это был культ саморазрушения, существования на грани смерти, суицида, уничтожения в себе «ветхого» человека – разрушения чудовищного, бессмысленного и беспощадного, при том, что «новый» человек, как правило, так и не возникал, а если возникал, то ненадолго, на какие-то мгновения, вспыхивал сверхновой звездой, чтобы тут же кануть во тьме… В каком-то смысле наш главный атеист Фриш из Универа был прав: Если Бог есть, то все позволено!
– Зачем ты так разрушаешь себя?
– Зачем? Затем, что в этом мире нет ничего ужаснее, невыносимее, пошлее нормального человека в нормальном состоянии, живущего нормальной жизнью… Жизнь, проживаемая изо дня в день, это не жизнь, это ничто… Когда я нормален, я отвратителен, мерзок, банален, пошл… Любое, твою мать, изменение сознания или инобытие души, как и любое нарушение границ, – это клёво, все остальное от лукавого! Ты понимаешь, что человек, – он махнул рукой в окно, – это ошибка эволюции! Или, если хочешь – ошибка Творения! Больше ничего… Мы должны преодолеть себя… Другого пути нет.
Во внутренней алхимии за нигредо шло альбедо, восхождение к высшему и, наконец, рубедо – его достижение… Но было очевидно, что ни второго, ни третьего никто не достигал. Все так и оставались на первом уровне – кто-то попадал в дурку, другие кончали самоубийством. Инвалиды богореализации – я не помню, кто первым их так прозвал, всю жизнь были обречены оставаться во тьме, поглощавшей их целиком. Умирание, разложение, глупость нечеловеческого – и вечный мрак впереди.
Потом дверь из комнаты отворилась, и появился Гуру…
Е. Головин, он же рейхсфюрер, он же полиглот – главный интеллектуал подпольной Москвы, читавший все в оригинале. Под кайфом, но держался крепко. Опьянение было почти незаметно. В этих кругах его боготворили. Кто-то крикнул: Зиг Хайль! И вскинул руку в римском приветствии. Еще там бродил очень молодой человек – мой ровесник, его звали Саша Д., мне кто-то сказал, что это главный ученик. В 90-е он отрастил бороду мудреца, а позднее стал ведущим философом-евразийцем… Я встретил его на конференции по евразийству в 2000-е, в городе Ренне, где осудили Дрейфуса, где умерла в тюрьме Плевицкая. Мы бродили вечерами по городу и вспоминали давние времена. В неоевразийстве я уже разочаровался, поэтому подверг доктрину некоторой критике. Но он воспринял мои слова вполне спокойно – его разносили и не так.
Единственное, что я помню, это четверостишие Гуру:
По обнаженному лезвиюТеки моя кровь, теки…Я знаю, что поэзия —Это совсем не стихи.В тотальном дыму рейхсфюрер был похож на демона.
Мой поводырь перепил, вырубился, упал и заснул где-то в углу.
Надо сказать, что в 90-е и 2000-е годы подпольный учитель стал издавать вполне приличные книги, в которых не было ничего инфернального, и писать вполне уравновешенные предисловия к Майринку, Лавкрафту и прочим писателям подобного рода. Культ зла как будто остался в подполье, а на поверхности появился превосходный писатель с прекрасным чувством юмора, сочинявшим к тому же несложные тексты для рок-групп…
В конце концов, немного придя в себя, я пулей выскочил из этого бессмысленного мрака и долго блуждал по каким-то московским лабиринтам, вдыхая чистый воздух и тряся головой, чтобы этот ужас вместе с водочной мутью вылетел из меня полностью. Я был еще, слава Богу, здоров. Я пытался забыть эту тьму, это мне удавалось, но ненадолго – отравление было слишком сильным.
Все равно, это было сильно. Ничего подобного я больше не видел.
Падение
История моего рокового падения началась, когда мне было уже за двадцать, и отчасти напоминала дурное советское кино.
В каком-то смысле мы жили в нетронутой, непорочной стране, где языки, которыми меня пичкали с детства, были главной составляющей тайной свободы – это мне внушили навсегда. Позднее я, подобно многим, учил даже польский, дававший дополнительный вектор ориентации – на польский переводили книги, которых на русском не было.
…
Итак, после восьмого семестра, закончив соответствующие курсы (английский), я стал внештатным сотрудником той самой конторы, что помещалась в бывшем здании Германского посольства напротив «Астории» и «Англетера», именуемой «Интурист». Как ни странно, не нужно было никаких характеристик и рекомендаций! Разумеется, наши анкеты проверяли на предмет чистоты биографии. Но ко мне не было никаких претензий. Я не сразу осознал, как мне повезло! Во времена, когда за два-три контакта с иноземцами люди попадали на крючок, а после пяти-десяти их могли вызвать для беседы, я был почти свободен. Получасовое собеседование на знание языка, шестимесячные курсы с поездками в Павловск, Царское Село, Петергоф – и окно в Европу заново прорублено!
Это был долгожданный прямой контакт с Западом. Я трудился гидом три летних месяца с интуристами едва ли не со всех континентов. Многие как там, так и здесь, были убеждены, что подобная служба непременно влекла за собой внештатное сотрудничество известное дело с кем – ничего подобного!
Да, в 20–50-е годы это было неизбежно: иноземцы появлялись редко, штат переводчиков был невелик и, конечно, всех гуманистов Запада, почитателей прекрасной страны будущего – от Ромена Роллана до Фейхтвангера и Сартра – сопровождали гиды-профессионалы с холодным умом и горячим сердцем. Моя тетка рассказывала про свою давнишнюю знакомую, вдову князя Кудашева, погибшего в Белой армии, очаровательную Майю, поэтессу, подругу Волошина, Вяч. Иванова и прочей серебряноликой братии, мелькающую на старых коктебельских фотках. Оставшись одна с сыном в нэповской Москве – единственным ее богатством были языки, – она была вынуждена переменить судьбу и стать переводчицей при французском посольстве. Ей сразу же предложили работать на органы. Поначалу княгиня пришла в ужас (бессонные ночи, истерики, мысли об эмиграции), но потом успокоилась, одумалась и стала «лучшей ученицей». В этом качестве она перебралась в Париж и женила на себе знаменитого французского писателя Ромена Роллана, превратив престарелого «большевизана» в убежденного пропагандиста политики дяди Джо. Фантастическая операция! – Кстати, ее подробности до сих пор засекречены.
Меня всегда занимало, отчего те или иные благородные особи, не только в метрополии, но и в эмиграции, – княгини, певицы, генералы, теософы, художники, – начинали служить той черни, которую презирали? Скука жизни? Страх?.. Деньги?.. Авантюризм?.. Изменение взглядов?.. Тяжелые жизненные обстоятельства?.. Сергей Эфрон, Скоблин, Плевицкая, С. Третьяков… У меня нет однозначного ответа. Возможны разные объяснения. Но об этом дальше.
Времена переменились, заморские гости валили косяком, и лишь считанные единицы могли всерьез кого-то интересовать. Летом я работал преимущественно в компании сытых скучающих филфаковских девиц (с филфаком мне почему-то всегда решительно не везло) из полубуржуазных семейств. Одна из них изъяснялась примерно так: «Слушай, мы вчера накачались шампанским как извозчики. Башка раскалывается. Я пыталась читать «Аду» Набокова, но он меня порядком достал… Пойду пить кофе, от всего тошнит. Ты не подменишь меня после обеда?.. У меня Исаакий с австралопитеками». Как-то мы отправились с ней (уже аспиранткой) на премьеру «Дачников» Горького в театр на Фонтанке: «Это про что?.. Кризис интеллигенции… Понятно… Что-то по Чехову, да?..» Прощаясь, мы впервые поцеловались взасос на «Петроградской», но это была наша последняя встреча. Оказалось, что она замужем за профессором юрфака, лет на тридцать ее старше, вполне из корыстных соображений. Они разошлись, она осталась в квартире с сыном мужа от первого брака – поделить ее не удалось. В конце концов, после шумных скандалов сводный брат ее убил, как будто случайно – она ударилась головой о батарею, но это уже особая история…
Зато у меня появилась замечательная подруга, Соня, с французской кафедры. Она прекрасно знала язык, была отличницей, читала модных галльских философов, когда о них у нас еще никто не слышал, мы встречались в дурно пахнувшем универском кафе или в известной кафешке при «Астории» – в просторечии «Щель». Соня тоже была гидом, она водила французов. В ней было нечто странное, она была не слишком красива, просто обаятельна, достаточно сексуальна, косила под «отличницу», но постоянно менялась – одежда, макияж, – образ внезапно совсем другой, до неузнаваемости.
– Почему ты такая разная, – как-то я задал глупый вопрос. Она задумалась, взяла со стола вилку.
– Видишь эту вилку? – прошло несколько секунд. – А теперь? Это уже совсем другая вилка! Понятно?
– Это ты – другая.
– Да, но и вокруг все тоже другое.
Я понял, о чем идет речь, а позднее, в Париже, все увидел на практике.
Очевидно, что серьезных гостей доверяли только избранным штатным сотрудникам, а не каким-то случайным студиозусам. Справедливости ради следует вспомнить, что однажды и я был удостоен чести получить некое ответственное задание. Меня вызвали в первый отдел и сказали, что группу, с которой я буду работать, сопровождает некто Ричард Дадли – он очень интересный человек и за ним надо понаблюдать. И все.
Дик Дадли оказался компанейским разбитным парнем лет тридцати пяти, многократно бывавшим в Союзе. Он был знаком со многими советскими (антисоветскими) писателями – от Аксенова до Войновича. Он все время хохмил, поил меня коктейлями в барах, а когда группа отправлялась в Эрмитаж или театр, говорил, что видел все это многократно, и шел по своим делам. На прощание в кафе он улыбнулся, похлопал меня по плечу и сказал: «Tell these guyes, что я совсем не тот, за кого они меня принимают!» – этими словами я и закончил свой первый и последний отчет (лишь несколько лет спустя, уже от своих я узнал, что Дик был «орлом» и провернул несколько серьезных дел). В принципе после любой двух-трехдневной работы с группой мы должны были представить отчет о вопросах и реакциях закордонных гостей, это было чистой формальностью, мы их весело сочиняли, добавляя всевозможной туфты. В любом случае мой персональный отчет, очевидно, не вызвал энтузиазма и больше мне никаких заданий не поручали.
Потом, в Париже, когда мы все давали интервью для радио Liberty (нам еще деньги платило CIO) скользкий ведущий Семен Дарский дотошно выспрашивал меня: так вас заставляли писать показания?!
Смешно. Да и о чем было писать? Попадавшаяся мне публика либо была страшно зажатой и политкорректной (гиды, конечно, вызывали у нее некоторое недоверие), либо, напротив, столь дикой и непуганой в своей левизне, что просто ошеломляла.
Я навсегда запомнил шотландцев, восторженных лейбористов: он – рыжий, долговязый, сутулый, она – маленькая, кругленькая, шустрая. Очаровательная пара! – их восхищало буквально все. Странным образом тогда все «левые» по-человечески выглядели симпатичнее «правых» – подозрительных, мрачных, надутых (некоторые были копиями советских карикатур – сигара, огромное пузо, шляпа, черные очки), каждый раз устраивавших скандал по поводу дохлого комара в стакане чая или исчезновения туалетной бумаги. С трапа теплохода они ступали на горячую коммунистическую землю с опаской, что она вот-вот разверзнется под ногами и они прямиком попадут в какую-нибудь ужасную Sibir’. Словам Сартра о том, что всякий антикоммунист сволочь (их очень любили цитировать профессора!), мы, конечно, не верили, но, к моему ужасу, на практике они находили некоторое подтверждение.
Так вот, после Русского музея шотландцы потребовали, чтобы я немедленно отвез их на Finliandskyi vokzal к паровозу Ильича. Они прыгали вокруг добрых полчаса, пока не отсняли и не облизали его со всех сторон. «You know, – мечтательно закатывая глаза, сказало мне рыжее дитя гор, – for us it’s not just a locomotive, it’s somehow a kind of hope for the whole mankind!»
Целый автобус невысоких, пузатых, черноволосых, страш но веселых эллинов, изнемогавших под властью «черных полковников», но ездивших куда душе угодно, после посещения особняка Кшесинской (Музей революции) устроил мне форменную обструкцию, когда нам не хватило времени на незапланированное посещение сакрального cruiser’а «Aurora»… (Да чтоб он потоп, этот долбаный крузер!) … Но нет худа без добра. В «Икарус» с греками непонятным образом занесло черноволосую, смуглую, высокую француженку, разительно выделявшуюся на общем фоне – она тоже желала посетить революционный Музей.
Как потом выяснилось, на самом деле она была родом из Андалусии, дочерью известного испанского троцкиста, сидевшего при Франко; мать – полурусская-полуфранцуженка, обе люто ненавидели престарелого каудильо и потому жили сначала в Лондоне, а теперь в Париже. За ее чрезмерно интеллектуальными очками с огромными линзами проглядывал подозрительный sexappeal – и этот острый контраст рождал странное двоящееся ощущение.
Я впервые столкнулся с особью, которая свободно изъяснялась по крайней мере на трех языках (с русским обстояло неважно), ни один из которых не стал для нее родным. Когда мы бродили по пустынным ночным набережным, это раннее дитя глобализации призналось, что не чувствует себя ни испанкой, ни парижанкой, ни русской, а как бы той, другой и третьей попеременно. «I have some problems with self-identity, but I love that! I possess three persons in one! I’m so rich, are’t I? – смеялась она. Габи беспрерывно рассказывала о себе: о своем героическом покойном папаше, о гражданской войне в Испании, о парижской толкотне 1968 года – «последней погибшей революции», в которой она участвовала семнадцатилетней, поносила запреты, табу, католицизм, восхищалась Бакуниным и Троцким, боготворила Вильгельма Райха (ты знаешь, эти fucking yankees уморили его в тюрьме!) и его оргонную энергию – она писала о нем диплом в Сорбонне, но никак не могла закончить из-за проблем с французским, занималась трансцендентальной медитацией и тантрой. Весь вечер Габи под аккомпанемент сладковатой болгарской «Варны», которую мы потягивали на гранитных ступеньках, несла какую-то восхитительную чушь о политике, тантре, кундалини и Шакти, о том, что мужское начало – Шива способен не только разрушать, но и созидать, соединяясь с Шакти, о Маркузе, Генри Миллере, Кришнамурти, Тимоти Лири, о том, что мы все невротики и мазохисты, подавленные репрессивной цивилизацией, о целостном социальном, сексуальном и духовном освобождении – весь этот атомный компот 70-х обрушился на мою неокрепшую голову. «You have a wonderful country, Marx was great! But now it’s ruled bу old motherfuckers, total impotents, who can do nothing! You have to begin another revolution! Like in China!»