– Врешь! – вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: – Прости, отец, не верю…
– Нет, чего же… – покачал головой старик. – Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная… И люди подхватили… Я вот молчал, не знаю, говорю, песен… Выхватил староста… чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет… Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет – он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия… Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке – ничего, только косицу срезало… Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, – говорит мне, – с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям – черное пятно на груди у нее расплывается… Схватил я ее – да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать…
Старик помолчал и, отдохнув, продолжал:
– Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» – «Господи, да здесь», – говорю. Полюшка-то, значит… Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал – сказывал… Да, внученька… Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» – «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть-Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню…» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня…
Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ:
– Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы… Ничего, к свету возвращался… Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали – глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо – кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая…
Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.
– Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу… – снова заговорил старик. – Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как – дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь…
Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:
– Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю… Однако не должно, чтоб Федор… Парень-то был отчаянный и веселый, не должно… Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я?
– Сказывал…
– Ага, ишь ты, забываюсь я памятью… Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд… А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи… Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит… Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал… Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так… Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится…» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил… Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок…» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы… И боле уж ничего не помню.
Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал:
– Так он ее и задушил, староста-то… Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз… В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был… Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот…
Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ:
– Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все… И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи… А я думаю – зря Петюшке-то знать об этом было до поры… Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да… без чувств, говорю, лежал… Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради бога…» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал… Так вот и упустили. Известно, бабы… А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка – кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота…
– Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь.
– Ну, вези, вези… Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то… Ну, прощай…
Вера Михайловна слушала старика и с удивлением глядела на дымящиеся развалины небольшого домика, возле которых они стояли. Из всего домика уцелела одна-единственная стена. Она была густо изрешечена пулями, осколками снарядов. На стене висели старинные, в черном футляре часы с круглым тяжелым маятником. Часы шли! Маятник неторопливо раскачивался, отсчитывая секунду за секундой.
Это было чудом. Казалось невероятным, что ни одна пуля, ни один осколок не задели их…
Старик тоже поглядел на развалины домика, потом на Веру Михайловну и проговорил:
– Чему удивляться тут? Часам положено время показывать, они и показывают. Время-то разве остановишь? Не остановишь его. Вот и идут часы. Дом этот Смирновых был – сказывал я или нет? И часы ихние…
Вера Михайловна подошла к стене, бережно сняла часы и унесла их к себе.
…Обо всем этом Петру Ивановичу по выздоровлении и прибытии в свою часть рассказывала Вера Михайловна.
– Спасибо, – прошептал он. – Некоторых подробностей я не знал. А часы… Вы сохраните, пожалуйста, их. Это единственное, что у меня осталось… от всего…
И снова воевал, ожесточаясь месяц от месяца. На награды он по-прежнему не обращал внимания, обещая в шутку все той же Вере Михайловне посчитать ордена и медали после войны, но, когда присвоили ему звание подполковника и назначили командиром полка, он ощутил нечто вроде радостного удовлетворения. Нет, это было не чувство тщеславия. Просто почувствовал он себя сильнее, точно кулаки его налились свинцом, и теперь, если уж размахнется, удар будет сокрушительней, чем прежде.
Когда кончилась война, он сказал Вере Михайловне:
– Теперь – в академию. Я должен, покуда жив, быть в армии, чтоб… чтоб пели спокойно девчата свои песни.
– Куда тебе… Я твое тело знаю лучше, чем свое собственное. Оно все изрешечено и перештопано. Я, наверное, километр ниток на тебя истратила.
– Ничего. Если что – подлечат.
– Не пытайся, Петр Иванович, – не примут. Вот этот осколок я вытащила у тебя почти из сердца. Это не шутка.
– Ничего. Только бы приняли в академию. Должны принять. Я до Сталина дойду, если что… Только не думаю, что это понадобится. А сердце у меня – как новый мотор на старом, искореженном тракторе. А ведь главное – мотор, а не заплатанная кабинка.
Но во время Парада Победы, когда он, полковник Смирнов, шагал мимо Мавзолея, сердце его застучало вдруг торопливо и больно, замерло на секунду – и снова продолжало биться ровно и неслышно.
Сердце солдата, работавшее в войну на износ, впервые дало перебой сейчас, когда пришла победа. Смирнов понял, что это зловещее предзнаменование, но страха не испытал: черные вражеские знамена были повергнуты наземь, к ногам победителей. Страшно было бы, если б сердце сдало раньше.
В академию его все-таки не приняли.
– Ну что ж, будем служить без академии, – с сожалением сказал Смирнов Вере Михайловне. – Только теперь мне, выходит, личный доктор нужен, а?
– Да я уж давно твой личный доктор.
Через месяц он и Вера Михайловна поженились.
Служить Петру Ивановичу довелось теперь в Сибири. Он и в мирное время служил, как в военное. Вставал в пять утра, ложился в двенадцать. Иногда и вовсе не ложился, сутками и неделями пропадал на учениях.
– Петя, сердце все хуже и хуже. Подавай в отставку, – не однажды просила жена.
Он и сам чувствовал, что хуже. Но говорил свое обычное:
– Ничего. В мирное время – ничего.
– Какая для тебя разница? Для тебя оно – как военное.
– Сам-то я выдохнусь скоро, верно. Но я должен, пока хожу на ногах, выучить как можно больше солдат. Чтоб девушки спокойно пели. Ты понимаешь? Я помню это и не могу… в отставку.
– Другие выучат, Петя.
– Другие? Не у всех… невест душили за горло. Ты прости, я тебя люблю, ты знаешь, но Полинку… не могу забыть. Это уже не любовь, это нечто большее, необъяснимое… У других родителей не пытали, не кололи штыками. Вот чего… может, не хватит тому, кто займет мое место. Понимаешь, Вера? Ты должна это понять…
Она понимала, но сердце Петра Ивановича давало перебои все чаще и чаще. Начались сильные припадки. Они сваливали его иногда намертво. Петр Иванович сперва скрывал это, пока было можно. Потом, несмотря на запрещение врачей, добился у самого министра обороны разрешения служить в армии. Добиться его было делом почти немыслимым, но он добился, – правда, с одновременным назначением военкомом одного из глубинных районов Сибири…
И только весной 1959 года, когда врачи категорически заявили, что дело идет о жизни или смерти, малейшая нагрузка на сердце приведет его к гибели, он подал в отставку.
Подал и спросил жену:
– Я знаю, жить мне осталось недолго. Сколько – врачи не скажут. Ты тоже врач. Но ты еще моя жена. Я у тебя никогда не спрашивал об этом. А теперь спрашиваю – сколько?
Вера Михайловна заплакала.
– Сколько? – бледнея, повторил Петр Иванович.
– При той жизни, которую ты ведешь… это… может случиться каждую минуту. Но если будешь беречься, если оставишь работу – года два… три, может быть…
– Так… не больше?
– Осколок. Вот он, – вместо ответа сказала Вера Михайловна.
– Так, – еще раз повторил Петр Иванович, положил руку на сердце, послушал. Оно билось ровно и спокойно, как ни в чем не бывало. Он усмехнулся. – Видишь, я даже нисколько не взволновался, когда узнал, что жить мне осталось всего семьсот дней. Семьсот. Самое большее – тысячу. Видишь, я даже весел. А раз так, значит, все вы ошибаетесь. Я проживу больше. А в общем – поедем на юг, отдохнем хоть раз в жизни по-настоящему.
Два с половиной месяца они провели на Черноморском побережье, купались в море, валялись на теплом песке, в тени полосатых зонтов. Первый месяц Петр Иванович ничего не говорил, играл целыми днями в шахматы, лениво перелистывал журналы. К концу второго стал пожмуриваться на море и на веселое, неугомонное солнце, как кот на воробья… А в начале третьего спросил:
– Черт возьми… Тут никогда не дохли от безделья?
Через неделю они были в Усть-Каменке. Поговорили с жителями села, посидели на могиле его отца с матерью. Петр Иванович посадил березку над могилкой Полины и ее деда, заново покрасил оградки вокруг невысоких холмиков.
И сказал:
– Тяжело мне тут. Поедем к себе, в Сибирь.
Приехали в Сибирь, уже зимой, в ноябре, вызвали к себе стариков Веры Михайловны. Петр Иванович набросился на книги так, будто сроду никогда не читал их. Но через месяц-полтора начал пошвыривать то одну, то другую недочитанную книгу на диван. Швырнет и начинает ходить по комнате из угла в угол, как запертый в клетке зверь.
Вера Михайловна, возвращаясь с работы из поликлиники, все чаще и чаще заставала его за этим занятием и тяжело вздыхала.
– Ну, чего вздыхаешь? Что ты меня жалеешь?! Тебе-то хорошо…
– Петенька, не волнуйся, родной…
– Э-э…
Часто эти метания из угла в угол кончались припадками. Однажды, очнувшись от очередного сердечного приступа, Петр Иванович сказал:
– Вот что… Из оставшейся тысячи дней я уже сто пятьдесят прожил. Бесполезно прожил. Так дальше не пойдет.
Опять Вере Михайловне пришлось укладывать чемоданы. На этот раз путь их был не особенно далек – до таежного села Озерки, где Петр Иванович с помощью начальника политуправления военного округа получил должность редактора озерской районной газеты. Ничто не помогло – ни слезы Веры Михайловны, ни уговоры и просьбы выбрать какую-нибудь работу полегче, ну, библиотекаря хоть, что ли.
Если в Сибири полковник Смирнов оказался по воле беспокойной своей воинской службы, то в селе Озерки он, теперь полковник в отставке, очутился вовсе не случайно. В первые же дни пребывания в Сибири Петр Иванович разыскал на карте населенный пункт Зеленый Дол, откуда был родом его отчаянный разведчик Федор Морозов. По карте же он узнал, что Зеленый Дол находится на территории Озерского района. Петр Иванович все время намеревался съездить в Зеленый Дол, познакомиться с родителями бесстрашного героя-разведчика, разделить с ними великое человеческое горе. Да все как-то не удавалось: то служба, то болезнь… Зато теперь он выбрал Озерки своим, видимо, последним, а вернее сказать – вечным пристанищем.
Через несколько дней после приезда Петр Иванович уже был в Зеленом Доле. С Морозовым он встретился возле мастерской, где Устин осматривал отремонтированные плуги и сеялки. Пока Смирнов рассказывал, кто он, откуда знает его сына, Морозов молча и даже как-то неприязненно, холодновато глядел ему в лицо. Потом, опустив глаза, несколько раз запустил руку в бороду, прочесал ее пальцами, будто огребал намерзшие сосульки. И наконец тяжело сел на перевернутую вниз зубьями борону.
– Вот вы какой, отец героя… – закончил Смирнов. – А я, признаться, другим вас представлял. Без бороды. Давно, Устин Акимыч, мечтал познакомиться с вами…
– Бороду-то можно и сбрить… Да ведь сына не воротишь этим, не воскресишь, – только и ответил почему-то Смирнову Морозов.
Не так представлялась Петру Ивановичу встреча с отцом Федора. Он думал, что встретится с родителями Морозова в их доме, посмотрит на стены, средь которых вырос Федор. Потом обязательно сядут за стол, и он, Петр Смирнов, бывший командир Федора, поднимет в честь и память его рюмку водки. Поднимет и выпьет, несмотря на строжайший запрет врачей и Веры Михайловны. А потом… Потом будет рассказывать родителям о Федоре. Ведь он не один месяц был с ним на фронте, он видел его в последние дни перед геройской гибелью, он может рассказать родителям об их сыне много такого, что, кроме него, никто не расскажет… Вместо этого – угрюмые глаза, ссутулившиеся плечи отца Федора, его странные слова о бороде, которую можно сбрить.
– Спасибо, что… не забыли о Федоре. Тяжело мне, – проговорил потом Устин Морозов, встал и пошел от мастерской, оставив Смирнова в одиночестве.
Петр Иванович был удивлен и даже немножко обижен таким оборотом. Что же, решил он, видно, в самом деле родительское горе столь велико, что не до воспоминаний сейчас отцу о сыне. Может, в другой раз когда…
Но в дальнейшем, когда бы ни приезжал Смирнов в Зеленый Дол, Устин Морозов как-то сторонился его, старался избежать встречи. И всегда Петр Иванович чувствовал на себе холодноватый, с примесью отчужденности взгляд Устина Морозова. Впрочем, эту отчужденность можно было едва-едва уловить. Иногда ему казалось, что и улавливать нечего, что все это ему кажется. Просто человек этот носит и всю жизнь будет носить в себе великое, не истаивающее с годами горе.
Так никогда и не вышло до сих пор случая поговорить с Морозовым о его сыне.
Зато с Клавдией Никулиной он разговаривал о Федоре Морозове часто.
В первый же приезд она, едва узнав, кто такой редактор газеты, прибежала к нему сама и, ни слова не говоря, схватила его за руку, потом припала к груди и заплакала. Петр Иванович сразу догадался, что это жена Федора.
Потом она увела его к себе домой. Стол был уже накрыт.
– Вы простите меня, – тихо проговорила Клавдия, усадив Петра Ивановича. И опять заплакала. – Вы расскажите о нем… хоть немножко…
Хоть немножко… О Федоре Морозове он мог рассказать как раз очень многое. Но с чего начать?
– Он пришел к нам в часть, кажется, в самом конце сорок третьего или начале сорок четвертого, – сказал Петр Иванович. – Во всяком случае, зимой. Всех солдат, которые воевали под моим командованием, не запомнишь, конечно. Прибывали, гибли в боях, новые прибывали… Но Федора я запомнил. Однажды…
…Однажды Федор Морозов вырвался из наступающей цепи и первым прыгнул во вражеский окоп, расстреливая на ходу немцев. Гитлеровцы сыпанули через бруствер, побежали вдоль заснеженной лощины к спасительному леску. И опять же солдат Морозов первым бросился вдогонку по глубокому снегу.
А потом произошло неожиданное: из леска вывалилось с диким ревом до роты свежих фашистов. Гитлеровцы, только что удиравшие к леску, тоже повернули назад. На дне узкой лощины наши и немцы сошлись грудь в грудь.
Дым застлал лощину – горели подожженные снарядами прошлогодние, а может быть, позапрошлогодние скирды соломы на колхозном поле справа от леска. А когда дым немного рассеялся, Смирнов увидел, что Морозов, расстрелявший, видимо, все диски, отбивался от фашистов прикладом…
Сразу после боя Смирнов пошел во взвод, где служил Морозов. Федор сидел на мерзлом бугорке, с сожалением рассматривал треснувший приклад автомата.
– Что же ты, брат, оружие портишь? – улыбнулся Смирнов.
– Виноват, товарищ майор, – вскочил Морозов.
– За то, что разбил автомат… к награде представлю. Молодец, Морозов! Видел, как дрался. Махорочка-то есть? Угости-ка.
– Есть! – по-мальчишески обрадовался Федор Морозов. Да он и был, в сущности, парнишка: над губой пушок, не знавший еще бритвы. И было непонятно, откуда у него взялись та сила и то бесстрашие, с которыми дрался он в только что закончившемся бою.
– Расскажи-ка немножко о себе. Откуда ты родом-то? – спросил Смирнов, потягивая самокрутку.
– Есть такая деревня в Сибири, Зеленый Дол называется, – глуховато, чуть смущаясь, сказал Федор. – Там я вырос…
– Женат?
– Почти…
– Погоди, как это – почти?
– Свадьбу мы в тот вечер играли, когда повестка пришла… Я с начала войны добровольцем хотел – не взяли. «Молод еще, говорят, подрасти немного». А куда расти – я и так вырос. Со зла решил – ладно, женюсь хоть. Вот, мол, вам и молод…
Смирнов снова улыбнулся.
– Ну, не со зла, конечно… Это я так, – виновато промолвил Федор. – Невесту у меня Клашей Никулиной звать… Вылезли мы с ней из-за стола – какая уж свадьба теперь! – всю ночь бродили по улицам деревни, по берегу речки. Знатная у нас речка и называется хорошо – Светлиха. А на рассвете я в военкомат. Вот не знаю, как теперь Клашу считать – или женой, или все еще невестой, а, товарищ майор?
– По-моему, можно считать женой.
– Ага… Клаша так и пишет: «Считай, говорит, Федя… Только свадьбу, говорит, мы обязательно догуляем. Вернешься домой, а на улице, под деревьями, те же столы будут стоять. И будто не было никакой войны…» А, хорошо?
– Хорошо. Это очень хорошо, Морозов, – задумчиво произнес Смирнов.
– Да, верно, это хорошо все произойдет, – согласился Федор. – Вот только многих прежних гостей уже не будет…
Докурили в безмолвии свои самокрутки, наблюдая, как редел и таял дым в лощине, где только что кипел смертельный бой. Длинные грязные космы уплывали, покачиваясь, вправо, туда, куда отбросили врага. День только начинался. Над краем лощины стояло солнце. Оно тоже покачивалось, как на волнах, в этих вонючих космах дыма и бежало, бежало влево, оставаясь все-таки на месте.
– А у вас есть жена или невеста, товарищ майор? – спросил Федор Морозов. Но тут же смутился: – Простите, товарищ майор.
– Ты не хочешь быть разведчиком? – проговорил вдруг Смирнов.
Федор отозвался только через некоторое время:
– Разведчиком? А смогу?
– …Вот так, Клавдия Антиповна, я познакомился впервые с вашим мужем, – закончил Петр Иванович.
– А потом? – спросила Клавдия почти шепотом.
– А потом он стал отличным разведчиком. Вскоре его забрали от меня – в разведку дивизии. Но я все время следил за его делами. Часто мы встречались с ним как друзья…
– Вы расскажите… расскажите…
И Петр Иванович снова рассказывал о Федоре, припоминая все подробности тех далеких грозовых дней.
Клавдия сидела не шелохнувшись, глядела, не моргая, на Смирнова, и в глазах ее стояли слезы. Время от времени они проливались по щекам, но Клашка не вытирала их.
Под конец она произнесла:
– Не мог он погибнуть… Он жив… Он вернется…
Эти же слова Клавдия говорила потом при каждой встрече. Работа в редакции отнимала много времени и сил. Но, странно, сердечные боли стали легче, приступы реже.
– Ага, чертовы эскулапы, тупые ланцетники! – как ребенок, радовался Петр Иванович. – Раз я нашел превосходное лекарство, может, вы прибавите к той тысяче дней еще года три-четыре!
Вера Михайловна молча плакала ночами. Она-то знала, что это за лекарство, как оно действует! Она старательно прятала от него свои слезы, чтобы хоть этим не расстраивать его. Но Петр Иванович сказал ей однажды утром:
– Не надо плакать, Верусенька. Я понимаю, что это не лекарство, а яд. Хоть плачь, хоть смейся, а… понимаешь, все равно ведь… И я выбрал второе… Не плачь, мой чудесный доктор. Найди в себе силы.
Вера Михайловна, состарившаяся за послевоенные годы втрое, нашла их.
Несмотря на свою тяжелую болезнь, Петр Иванович чуть ли не каждую неделю ездил в колхозы. Иногда его привозили оттуда в Озерки в бессознательном состоянии. Вера Михайловна, зная, что мужа все равно не удержишь от поездок, решила уволиться с работы, чтобы сопровождать его, как он говорил, в «последних командировках». Но он заявил решительно:
– Еще что! Везде люди, не хуже тебя помогут, если что… Да и теперь я научился угадывать, когда будет приступ. За день, за два до этого сердце пощипывает негромко, будто кто крошечными плоскогубцами схватывает его то с одного, то с другого боку. – И еще добавил весело и беспечно: – Опыт – великое дело, Веруся…
Однажды (это было прошлым летом, еще до начала проклятого сеногноя) опыт все же не помог. Сидя в конторе с Захаром Большаковым, Петр Иванович схватился одной рукой за грудь, другой вытащил из кармана склянку с лекарством…
– Захар… – прошептал Петр Иванович, но открыть склянку уже не успел, повалился на пол с посиневшим лицом.
Большаков, как и все председатели колхозов района, предупрежденный Верой Михайловной, знал, что делать. Он влил в рот Петра Ивановича несколько капель из склянки, уложил его на скамейку, крикнул подвернувшемуся Устину Морозову:
– Кто там из шоферов у нас есть? Сними Митьку с ремонта сенокосилок. Пусть какую-нибудь машину выводит из гаража. Да в провожатые кого-нибудь. Иринку, что ль, Шатрову глянь в телятнике…
Устин молча пошел к мастерским, а Захар принялся звонить в Озерки, Вере Михайловне.
Сидя в кузове, забитом свежей травой, Ирина Шатрова на коленях довезла Петра Ивановича до Озерков. То и дело она стучала Митьке Курганову в кабину – осторожней, мол.
У Озерков, километрах в пяти от села, их встретила Вера Михайловна. Она, с растрепанными волосами, как молодая, бежала по дороге навстречу машине. Залезла в кузов, схватила руку мужа и, тревожно прислушиваясь к ритму сердца, всматривалась в его лицо. Заняв место Ирины, она сказала:
– Спасибо тебе, родная… Как звать-то?
– Ира. Ирина.