Ветра боялись все. Он еще только начнет подувать чуть-чуть, а ветви кедров уже задрожат, Светлиха сморщится, птицы умолкают и прячутся в траву.
И только могучий утес ничего не боится, выставляет ему навстречу свою каменную грудь. Бывало, утрами ветер в одну секунду потушит и сорвет с кедров все лампочки, а утес только разгорается под лучами солнца все сильнее да сильнее, ветер только раздувает да раздувает это все ярче и ярче.
– Ну, потуши, потуши попробуй! – в восторге кричал ветру Федька, приплясывая от возбуждения у окна, из которого хорошо был виден каменный великан. Кричал с откровенной насмешкой и с радостным злорадством. А как же! Пусть не думает, понимаешь, что ему подвластно все!
Случалось, что ветер выходил из себя окончательно. Тогда-то и трещали крыши домов, беспомощно и жалко болтались в вышине верхушки кедров, валились деревья. Все вокруг свистело, дрожало, стонало, гнулось и неслось в ту сторону, куда дул ветер. И только Марьин утес, парусом распустив над собой ветви осокоря, плыл и плыл навстречу бешеному ветру, ни разу не дрогнув, не покачнувшись, не повернув обратно.
…Федькино детство кончилось однажды точно в такое вот ветреное утро, когда он сидел на подоконнике и, не помня себя от возбуждения, кричал:
– Дуй, дуй, может, лопнешь от натуги, а не опрокинуть утес, не сломать осокорь!
Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.
– Ты… чего? За что? – раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.
– Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь… не сломаешь!..» – загремел отец.
Федьке все было непонятно – и слова, и за что он ударил его.
– Конечно, не опрокинет и не сломает, – сказал он, сидя еще на полу.
– Нет, опрокину! Нет, сломаю!! – совсем уже непонятно закричал отец.
– Да я же про ветер и про утес… И еще про осокорь.
– А я про тебя! Понял или нет?
– Про меня?! – переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: – Нет, и меня ты не сломаешь.
Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:
– Продрогнешь насквозь – стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. – И потом предупредил: – Смотри, уйдешь к соседям куда – задницу в кровь, до костей измочалю.
Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.
Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.
У Никулиных вовсю топилась печь, а дома никого не было, кроме смешной и грязной девчонки Клашки с растрепанными волосами. Она долго ходила вокруг него, словно никогда раньше не видела, пошмыгивала носом, словно принюхивалась.
– Ты зачем к нам пришел? – спросила она.
– Нельзя разве?
– Можно, да ведь ты вроде не любишь меня. Недавно гранатами кидался.
«Гранатами» назывались бумажные кульки с дорожной пылью, которые Федька действительно швырял однажды в Клашку целый день.
– Так ты что, не умывалась с того дня, что ли? Посмотрись вон в зеркало на себя.
Клашка подбежала к облезлому осколку, прикрепленному к стене тремя гвоздями.
– Ой! Я это печку растапливала. Пока золу выгребала, вся перемазалась. Ты полей мне на руки, ладно?
– Ладно, – сказал Федька, взял кружку и над тазом стал лить воду в ее грязные ладони.
Когда Клашка смыла всю сажу с лица, кругловатые щеки ее порозовели, маленькие, чуть косоватые глазенки заблестели, заискрились. Да и вообще вся она засияла, как обмытый дождиком камешек. Только вот руки никак не хотели отмываться – так глубоко въелись в них грязь и сажа. Вообще руки у нее были не по-детски сухими, жесткими и большими.
– Ты помой еще руки с мылом, – посоветовал Федька.
– Не, не отмоются. Это от работы у меня такие руки. Мамка так и говорит: рабочие у тебя руки, доченька…
– Зачем же она заставляет столько работать тебя?
– Так ведь она все в поле да в поле. Кто же за домом тогда смотреть будет? Отец-то у нас знаешь какой? Пьяница да матерщинник. Вот дом на моих руках и держится только. Мне ведь уже десять годов почти. А ты пришел потому, что у тебя что-нибудь случилось, да?
– Ничего не случилось… С чего ты взяла?
– Я не взяла, а так спросила. А если когда случится – ты обязательно приходи. Уж вместе-то мы придумаем что-нибудь… Ладно?
Федька подумал-подумал и вместо ответа сказал:
– Знаешь, я больше не буду в тебя гранатами кидать. И другие… пусть только кинут…
Так у Федора Морозова началась дружба с Клашкой Никулиной. Год от года она крепла и крепла, может быть, потому, что эта девчонка с большими и жесткими ладонями, которой некогда было порой целую неделю даже с часок поиграть на улице с детьми, каждый раз искренне радовалась его приходу.
И как-то незаметно Клашка превратилась в самого необходимого и близкого ему человека. Для других детей таким человеком бывает обычно или отец, или мать, а чаще всего оба вместе. А для Федьки стала вот Клашка.
В тот ветреный день Устин, разыскав Федьку у Никулиных, пригнал его палкой домой, схватил со стены тяжелый черный ремень с медной пряжкой.
– Снимай, сукин сын, штаны и ложись ко мне на колено!
– Зачем?
– Поспрашивай еще! Я ведь слов на ветер не кидаю. Что обещал, то и получишь.
– Тогда я совсем уйду, навсегда, – вырвалось неожиданно у Федьки.
– Ах ты щенок!! – Устин шагнул к нему, схватил за воротник рубашки так, что она затрещала. – Нет, ты слышишь, мать, что выродок твой отмочил, а? Ты слышишь?
– Потому что несправедливо ты меня хочешь отодрать… И давечь несправедливо ударил. Вот…
Со страшной руганью Устин бросил в лицо Федьке ремень, повернулся к матери:
– Выкормила волчонка! Бери его теперь, воспитывай. Чтоб через год шелковым был, поняла?
Пистимея подошла к сыну, погладила по голове, увела в свою комнату.
Вскоре наступила зима, и Пистимея не отпускала от себя сына ни на шаг. За долгие зимние месяцы Федька понял, что означали слова отца «воспитывай». Едва он возвращался из школы, мать заставляла молиться, учила каким-то длинным и непонятным молитвам, ласковым голосом рассказывала, кто такой Бог, за что Он любит и за что не любит людей, втолковывала, что он, Федька, должен слушаться и почитать отца: ведь святые, сидящие в углу на иконах, обязательно расскажут Богу о его неповиновении родителям, и тогда уж ничего хорошего ему, рабу Федору, ждать и не надо…
Кончилось это тем, что, наслушавшись до одури наставлений и советов матери, Федька однажды утром, когда в комнате никого не оказалось, собрал со всех углов иконы и одну за другой покидал их в печку, предварительно выколов шилом глаза каждому святому. Горели иконы хорошо, лучше, чем дрова. Дрова всегда звонко стреляли, а иконы только гудели со свистом, пламя из них хлестало так, словно они были начинены внутри огнем. Горящие доски коробились, и казалось, что это святые корчатся в огне. Корчатся, наверное, так же, как те самые грешники в аду, о которых столько говорила мать.
Пистимея вошла в кухню, когда Федька старательно выковыривал глаза у красивой богородицы Марии на последней иконе. Вошла, да так и осела у порога. Задохнувшись, закрыла лицо руками. Потом кинулась к печке, схватила кочергу, стала выгребать коробившихся на огне святых. Федька улыбался, потому что спасти их было уже невозможно. Потом закашлялся – полусгоревшие доски густо дымились на шестке, забив всю кухню вонючим, непродыхаемым чадом.
Вот теперь-то Устин, вернувшись домой, не бросил ремень до тех пор, пока Федька не потерял сознания.
Когда мальчик очнулся, он тотчас услышал ласковый и печальный голос матери:
– Ничего, сынок… Отцу заплатил, а Богу замолишь… Жизнь долгая, проймешь смирением нашего Господа. Велика ли капелька, а кремень точит. Оклемался вот – и первую силу потрать на сотворение креста святого…
Крест сотворять Федька не стал и закрыл глаза.
Несколько дней он пролежал почти без движения на кровати лицом вниз. Пистимея беспрерывно накладывала ему какие-то примочки.
Потом Федька начал понемногу вставать. Целыми днями он молчаливо сидел у окна. Смотрел на потемневший под мартовским солнцем снег, на играющий светом Марьин утес, на густо индевевшие по утрам верхушки кедров.
– Ну как, сполна получил или не хватило? – спросил однажды отец, когда сын снова начал ходить в школу.
Федька ничего не ответил.
– Язык отсох, что ли?! – взревел Устин. – Я вроде другое место тебе расхлестал.
– Отойди от меня лучше, – тихо попросил Федька.
Устин с изумлением, пугливо глянул на Пистимею. В голосе сына не было того страха, а главное, той покорности, которой он ожидал, на которую рассчитывал.
Устин еще покрутил головой и, так и не сказав более ничего, вышел в другую комнату. Вышел торопливо, точно забыл там что-то.
Вскоре Пистимея притащила домой откуда-то целый ворох новых икон. Каждую старательно протерла мягкой тряпочкой. Федька, поджав губы, молча наблюдал за ее работой.
Но, к его удивлению, мать не стала развешивать иконы по углам. Несколько дней она ходила по комнате, вздыхала о чем-то, а потом собрала их, сложила в сундук, со звоном щелкнула замком и села на крышку.
– Это что же… каждый раз, как молиться, будешь вынимать их? – спросил Устин.
– Да нет, Устинушка. Открылось мне – Бог-то не на иконах должен быть, а в душе жить.
– Точно так баптистка Марфа Кузьмина, кажись, говорит… В их, что ли, веру перекрашиваешься?
– Слово-то какое, тьфу! – обиделась Пистимея. – Веру можно постичь да проникнуться ею… А перекрашивают полы только.
Федька ничего не понял из их разговора. Он подумал: мать прячет иконы в сундук потому, что опасается, как бы опять не очутились они в печке.
Перестала мать и креститься. Во время молитв она становилась теперь просто на колени и поднимала голову к потолку.
В апреле, когда на Светлихе начал потрескивать и крошиться лед, Федька приготовил небольшой мешочек, положил туда две булки хлеба, кусок сала, несколько луковиц. Насыпал в тряпочку соли, завязал и тоже положил в мешочек. Все это спрятал во дворе, под навесом, прикрыв кучкой соломы.
Потом отыскал в сенях старую, узловатую веревку, с которой Устин всю зиму ездил за сеном, сунул ее под свою постель.
Через день или два после этих Федькиных приготовлений Устин заявился домой под вечер вдрызг пьяный. Не раздеваясь, плюхнулся на кровать.
Пистимея кое-как стянула с него тужурку, пиджак, сапоги и ушла к себе.
Устин с полчаса мычал что-то, потом захрапел.
В эту ночь в доме не спал один Федька.
Когда в окно заглянула бледноватая, видимо долго лежавшая где-то в темноте луна, Федька тихонько поднялся со своей кровати, вытащил из-под матраса веревку. Натянув толстые вязаные чулки, чтоб не шлепать по полу босыми ногами, подошел к отцу и, стараясь не дышать, начал привязывать к кровати его руки и ноги.
Через несколько минут Устин был весь опутан веревкой. Он спал, как мертвый, задрав кверху бороду, далеко выставив острый, обметанный черной щетиной кадык.
Потом мальчик сел на лавку, обернул обе ноги портянками и надел сапоги. Заворочалась в своей комнате мать, и Федька испуганно притих.
Посидев немного в лунном сумраке, он встал, снял со стены ремень, крепко зажмурил глаза. Его почему-то смущало теперь, что в окне, словно прилепившись к стеклу, торчит белесый лунный круг.
Так и не открывая глаз, Федька вытянул отца ремнем поперек распахнутой груди. Устин оборвал свой храп, Федька вздрогнул и открыл глаза.
Нет, отец только перестал храпеть. Удара он, наверное, не почувствовал, потому что даже не пошевелился, не повернул головы. Борода его по-прежнему торчала кверху. Все это придало Федьке смелости, он ударил его еще раз и еще…
Тяжело сомкнутые веки отца дрогнули раз-другой и медленно приоткрылись, а борода поползла набок, к Федьке.
– Что?.. Кто?! – пробормотал он.
– Господи, чего там возишься? – проговорила из своей комнаты мать. – Разбудишь Варьку мне.
Федька уже устал хлестать отца, а тот только моргал и моргал после каждого удара. Наконец перестал моргать, уставился на сына выпученными глазами. Глаза эти делались все больше и больше…
– Ах ты… выползок змеиный! – заорал наконец Устин и хотел сорваться с кровати. Но только дернулся, обмяк и затих в немом удивлении. Через три-четыре секунды, сообразив, видимо, в чем дело, затрясся весь на кровати крупной дрожью.
Федька, подпрыгивая возле кровати, махал и махал ремнем. Удары были слабенькими и, конечно, безболезненными, но Устину, наверное, казалось, что его рубят шашками.
На худеньком Федькином лице яростно поблескивали в темноте глазенки. Он даже не слышал, как вышла из своей комнаты мать с зажженной лампой в руках. Она приподняла лампу над головой. Приподняла и тут же чуть не выронила ее, прислонилась к стене, зашептав:
– Федя, Феденька! Бог-то, Бог-то… Что теперь?!
Устин рванулся наконец так, что старая, истертая веревка лопнула сразу в нескольких местах. Сдирая кожу, выдернул из веревочных петель руки, сел на кровати и, покачиваясь от не прошедшего еще пьяного угара, начал торопливо распутывать свои ноги. Федька бросил ремень, вытер рукавом крупные капли пота со лба и со щек, кинулся к своей постели, где лежала его тужурка. Потом заметался по комнате, отыскивая шапку. Шапку-то он вгорячах и забыл приготовить.
– Держи, держи! – рявкнул Устин, все еще не успев распутать ноги. – Не пускай, говорю!! Я ему сейчас отверну головешку, как куренку!!
Пистимея, путаясь в длинной рубахе, принялась бегать за Федькой, в одной руке держа лампу, а другую, беспалую, протягивала к сыну, стараясь схватить его. Бегала и беспрерывно повторяла жалобным голосом:
– Феденька, Феденька, сыночек… Да остановись ты, ради бога…
Наконец ей удалось схватить сына за волосы. Федька рванулся, но мать держала крепко. Рука у нее была как железная. Федьку с головы до пят пронзила острая боль, в глазах завертелись желтые круги. И в то же время он увидел, что отец распутал в конце концов свои ноги и спустил их с кровати.
Закрыв крепко глаза и глотнув как можно больше воздуха, точно глотал его в последний раз, мальчик крутнулся на одной ноге и вырвался, оставив в беспалой руке матери клок волос. Пистимея взвизгнула, точно это у нее вырвали волосы, и метнулась к сыну. Устин тоже сорвался с кровати. Они почти одновременно уже нагнали было его у порога, но Федька, обернувшись, взмахнул тужуркой, которую так и не успел надеть, ударил по лампе. Старинная, синего стекла, десятилинейная лампа упала на пол, раскололась, разбрызгав возле порога керосин, облив Пистимею и Устина. По керосиновым лужицам на полу запрыгали огоньки, брызнули в разные стороны, как стайка мышей от кошки, потом слились в один широкий язык пламени.
Пистимея отпрянула назад. Устин тоже отступил, но в то же мгновение ринулся вперед, намереваясь догнать сына, но Пистимея закричала диким голосом:
– Сгорим ведь, Устинушка!!
Устин схватил ведро с водой, выплеснул под порог. Сдернул со стенки какую-то одежину и принялся забивать трепетавшие кое-где лепестки пламени.
А Федька в это время, все еще держа в руках тужурку, сидел на последней ступеньке крыльца. Здесь его оставили силы, он дышал тяжело и часто.
Услышав топот в сенях, он вскочил, побежал под навес и стал торопливо разгребать солому, чтобы вытащить свой мешок с припасами.
Отец выбежал на крыльцо и остановился, осматриваясь. Федька выдернул из-под соломы свой мешочек и, пригнувшись, побежал к воротам. Устин прыгнул за ним с крыльца, но Федька успел выбежать на улицу и захлопнуть за собой ворота. Устин со всего разбега ударился о них так, что доски затрещали.
За воротами Устин потерял из виду Федьку. Он думал почему-то, что Федька побежит направо, в тайгу, и, когда выскочил на улицу, повернул направо. Но, пробежав несколько шагов, растерянно остановился. Улица просматривалась до самого леса, а Федьки не было видно.
«Неужели притаился, сволочонок, где-нибудь в тени у забора? Или за плетень к кому шмыгнул? Да ведь не успеть бы ему вроде ни того, ни другого», – подумал Устин. Обернулся. И увидел, что Федька убегает совсем в противоположную сторону, к речке.
– А-а! Ну, теперь-то уж не уйдешь! – вслух проговорил Устин и бросился за сыном.
Устин все еще был пьян и бежал неровно, выписывая восьмерки. Но все равно он быстро настигал сына. Вскоре Федька услышал за спиной его хрипучие вздохи и прибавил ходу.
Но силы опять быстро оставляли парнишку. «Хоть бы шел кто-нибудь навстречу! – с отчаянием и мольбой подумал он. – Ну хоть кто-нибудь! Вот ведь сколько в деревне людей… Ага, вон кто-то… Может, дядя Большаков, председатель…»
Эта надежда прибавила ему силы, он побежал быстрее. Но еще шагов за тридцать уже рассмотрел, что это вовсе не председатель и… и даже не «кто-нибудь». От речки, сгибаясь под коромыслом, шла какая-то девчонка. А это все равно что на дороге никого не было. Чем поможет ему девчонка?!
Сразу отяжелел мешок с хлебом, будто он был набит камнями. Федька уже еле-еле волочил его по земле. А топот отцовских ног все ближе и ближе…
Тогда Федька бросил мешок. Он пронесся мимо девчонки с ведрами, даже не взглянув на нее. У него не было на это ни сил, ни времени. А если бы взглянул, то узнал бы Клашку Никулину.
Улица упиралась в каменистый берег Светлихи. Федька выбежал на берег и остановился, пораженный: лед на реке… двигался. Бежать дальше было некуда.
Ледоход начался, видимо, совсем недавно, может быть, даже после того, как встретившаяся девчонка набрала воды. Толстые и черные льдины лезли на берег, становились ребром, плюхались многопудовой тяжестью обратно на воду, крошились. Казалось, чудовищная, растянувшаяся во всю Светлиху рыбина, зиму пролежавшая без движения подо льдом, теперь забеспокоилась, зашевелилась, заворочалась, взломала лед и начала хлестать хвостом и многочисленными плавниками по воде.
Федька кинулся в сторону и чуть не попал прямо в руки подбежавшего отца. Тогда Федька отпрянул назад и побежал вдоль берега, намереваясь проскочить мимо отца обратно в улицу. Но Устин отжимал его к самой воде. Парнишка метнулся снова назад.
Берег в том месте выгибался дугой, и Федька болтался в ней, как колокольчик, когда лошадь идет крупным шагом.
– Не поймаешь! Все равно не поймаешь!! – прокричал Федька, вдруг остановившись. В голосе его было отчаяние решившегося на все человека. Потом повернулся и прыгнул на льдину, лежавшую одним концом на берегу. Льдина покачнулась, поползла из-под ног, и Федька тотчас перепрыгнул на следующую. Эта тоже закачалась, но уже как поплавок, с боку на бок. Федька потерял равновесие и упал на колени. Вскочил и перепрыгнул на третью льдину. Эта даже не пошевелилась.
– Фе-едька!! Фе-едь! – страшно прокричал сзади отцовский голос и умолк, захлебнулся.
Федька встал и поглядел назад. Странно – оказывается, льдина, на которую он прыгнул, стоит неподвижно, и вся река стоит неподвижно, а берег плывет, плывет назад вместе с деревней. И отец бегает по берегу взад-вперед, как бегал только что он, Федька. Бегает, машет руками и тоже уплывает назад…
Но Федька не верил тому, что отец удаляется от него все дальше и дальше. Ему показалось, что это обман, что отец сейчас задышит ему в самое ухо, протянет к нему руку и схватит, как мать, за волосы. Тогда уж не вывернешься…
Прыгая с льдины на льдину, не думая о том, что каждую секунду может сорваться в воду и погибнуть, он побежал в сторону Заречья, туда, где маячил в темноте Марьин утес.
До противоположного берега Федька добрался все-таки благополучно. Мокрый и смертельно усталый, он упал на камни и лежал без движения до тех пор, пока не почувствовал, что коченеет. Тогда через силу поднялся и сел. Одежда захрустела, словно была стеклянной. Федька понял, что штаны и тужурка обледенели.
Все та же луна безмолвно и печально висела над ним. Она и не спешила укрыться восвояси. Она вроде хотела еще досмотреть, чем же кончится трагедия, разыгравшаяся в жизни маленького человека.
Посидев с полминуты, Федька вскочил и, чтобы согреться, начал бегать по берегу.
Через полчаса ему стало жарко, так жарко, что даже вся голова запылала огнем. Он потрогал волосы. Они были жесткими, торчали во все стороны ледяными сосульками. «Ничего, – подумал Федька. – Раз мне тепло, значит, и волосы оттают. А зря все же шапку забыл…»
Он присел где-то между каменными глыбами, поднял крохотный матерчатый воротничок тужурки. И вдруг спиной почувствовал, что камень горячий. Ему сразу стало так легко и приятно, что он даже не удивился, отчего же это все камни вокруг пышут жаром. Он только подумал: «Это хорошо, теперь-то уж волосы оттают быстро…»
И последнее, что мелькнуло в его сознании: «Теперь отец, если переберется через реку, не найдет меня среди камней…»
А сверху, с совершенно ясного неба, начала вдруг сыпаться мелкая снежная крупка. Крупинки снега застревали в его обледеневших волосах. Он пошевелился и чуть повернул голову. Крупинки застревали теперь на ресницах, закатывались в его неглубокие посиневшие глазницы. Там они таяли, и тоненькие водяные дорожки сочились по щекам. Казалось, Федька спал и плакал во сне.
Постепенно водяные дорожки на его щеках загустели и превратились в ледяные полосочки. В глазницы набивалось все больше и больше снежных крупинок. Они были легкими, и ветерок время от времени выдувал их оттуда.
Потом снежная крупа сыпаться перестала.
В воздухе все холодало и холодало. Федька дышал все тише и тише.
Луна все стояла и стояла на своем месте.
Луна досмотрела до конца трагедию маленького человека, почти еще ребенка, но по-прежнему не торопилась уходить с небосвода.
…Очнулся Федька оттого, что кто-то его тормошил. Очнулся, но не мог раскрыть глаз – ресницы смерзлись.
Тогда тот, кто тормошил, схватил его голову и начал отогревать ресницы своим дыханием. Но такого тепла все равно не хватало, чтобы растопить замерзшие слезы.
И в следующий миг Федька почувствовал: кто-то прижимает его лицо к своему теплому тельцу, плотно укутывает его голову, видимо полами пальтишка, услышал, как в этом маленьком тельце часто-часто стучит сердце.
Укутанной Федькиной голове стало тепло. Он почувствовал – с волос за шиворот капают горячие капельки. «Откуда они и почему горячие? – подумал Федька. – Ага, это волосы оттаивают. Но почему все же капельки горячие?»
– Ага, отошел, заморгал!..
Голос был страшно знакомый. Но Федька не узнал его, потому что он донесся глухо, еле слышно. Да и голова его гудела, точно в ней бушевало пламя.
Федька хотел освободиться и глянуть на того, кому принадлежал голос, но его голову еще сильнее прижали к вздрагивающему голому телу.
– Ты погрейся еще, погрейся. Там тепло. А потом я тебе шапку дам. Я шапку принесла…
– Да кто ты? – спросил Федька, опять не узнав голоса.
В ответ услышал только таинственный смешок.
А с головы бежали теперь целые струйки. Они обжигали тело, к которому было прижато его лицо, и тело это вздрагивало. И вдруг Федька вспомнил, кому принадлежал этот голос. Он дернулся, закричал удивленно и радостно:
– Клашка? Это ты?!
– Вот чудак, – проговорила девочка, застегивая кофточку и пальтишко. Потом схватила мешочек, выдернула оттуда шапку. – На, надень… Тятенькина это…
– Да откуда ты взялась здесь?
– Я не взялась, а по льдинам перешла. Ох и страху натерпелась! Другая льдина ничего вроде, а какая ка-ак качнется… словно люлька.
– Ну?!
– Чего «ну»? Мужики мечутся по берегу, ступят только на ледок, а он – хруп… А я легкая.
– Где? Какие мужики?
– Там, – махнула Клашка рукой в сторону деревни. – Я же видела, как ты от отца убегал. Я за водой ходила… Днем-то некогда было – убиралась, потом уроки учила…
– Так это ты была?
– Ну да. И мешочек твой подобрала. Вот он. – Клашка помолчала и спросила: – Не холодно тебе? Кабы не луна, ни в жисть не отыскала бы тебя до утра. Замерз, спрашиваю?
– Нет… Ноги вот только…
– Ноги… Ты весь закоченел. Бегай давай! Ну побежали!
Клашка подтолкнула его. Он сделал несколько шагов и сел.
– Чего ты?
– Ноги больно…
– Я и говорю, что закоченели. Вставай, вставай… Вот боров прямо закормленный! Вставай, говорю!
Клашка опять теребила его, пыталась поднять. Но Федька не вставал. Поджимая под собой ноги в обледенелых сапогах, он повторял одно и то же: