Конечно, это вспоминалось без малейшей злобы, но, видимо, оставило глубокий след в его душе. И он говорил, что отец тогда был жестоким человеком.
И не только того не мог простить А. П. отцу, что он сек его – его, душе которого было невыносимо всякое насилие, – но и того, что своим односторонне-религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе его протест против деспотического навязывания веры, лишил его этой веры. <…>
И хотя в то время все это уже давно кончилось и старик уже совершенно перестал быть действующим лицом в его жизни, а только сидел и, постоянно молясь и читая душеспасительные книги, беззаботно доживал свой век, радуясь знаменитости своего сына, и хотя А. П. относился к нему дружески и почтительно и ни единым намеком не напоминал о прошлом, но прошлое оставило слишком глубокий след в чуткой душе и не было забыто.
И мне всегда казалось, что к отцу он относился без той теплоты, которая согревала его отношения к матери, сестре и братьям. Особенно же к матери, которая при таганрогском главенстве Павла Егоровича едва ли имела в семье тот голос, на какой имела право. Теперь, когда главой семьи сделался А. П., она получила этот голос.
И уж платила она ему какой-то благоговейной нежностью. Казалось, забота о том, чтобы всякое желание А. П. было тотчас же, как по щучьему веленью, исполнено, составляла цель ее жизни. Всякая перемена в его настроении отражалась в ее лице. Его привычки и маленькие капризы были изучены. Ему, например, не нужно было заявлять о том, что он хочет есть и пора подавать обед или ужин, а стоило только остановиться перед стенными часами и взглянуть на них. В ту же минуту она била тревогу, вскакивала, бежала на кухню и торопила все и всех.
Братья его в то время были уже взрослые люди, и каждый занимал определенное положение. Старший, Александр Павлович, жил в Петербурге, и я не имел возможности близко наблюдать его отношения к А. П.
Другие же, Иван и Михаил, к которым он относился по-товарищески, помимо чисто братской привязанности, выделяли его как главу семьи, благодаря таланту которого скромное и дотоле неведомое имя – Чехов – было окружено почетным ореолом.
И. Н. Потапенко. Несколько лет с А. П. Чеховым
Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать – по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги – всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу.
В. А. Гиляровский. Жизнерадостные люди
Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.
Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.
В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, – разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:
– Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.
– Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, – как идет! Только что с Дона привели! – и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: – Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!
А то еще у него увлечение было – скрипка.
Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова.
Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.
В. А. Гиляровский. Жизнерадостные люди
Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою – строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие «любя наказуй», и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а «Антоша» взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил – и оба они, и старик, и старушка, считали главой дома «Антошу». Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.
Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, днем много работал в саду, а потом читал свои любимые «божественные книги» – огромные фолианты жития святых, «Правила веры» и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто – когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи…
Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, чувствуя всю невысказанную патетику старости и близкого ухода… И мне никогда не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому П. Е. охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свой дневник, возил меня в церковь, иногда выражал сожаление, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был, – прямо ангельский… а вот теперь – отстал, не поет – что бы съездить в церковь да попеть?
Милый Павел Егорович! Когда он заболел и скончался – в отсутствие сына, – я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евг<ения>. Як<овлевна> и все повторяла беспомощно, с характерным южным придыханием на букву г:
– Голубчик мой, а сливы-то я намариновала – так он их любил, и не попробует голубчик мой!
И было в этой бесхитростной «чеховской» фразе столько любви, и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не уместилось бы в длинной, пышной речи.
Я никогда не видела, чтобы Е<вгения>. Я<ковлевна>. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла… Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни; и прежде, когда у самих не было почти ничего – если случалось наварить довольно картошки, она кого-нибудь уже спешила угостить. А теперь – когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска – она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех.
Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием:
– А вдруг детка проголодается?..
И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания.
Большей частью они сводились к «Антоше».
С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша – тогда еще совсем молоденький студентик – пришел и сказал ей:
– Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!
(До этого за нее платили какие-то благожелатели.)
– С этого времени у нас все и пошло… – говорила старушка. – А он – первым делом, – чтобы все самому платить и добывать на всех… А у самого глаза так и блестят – «сам, говорит, мамаша, буду платить».
И когда она рассказывала мне это – у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучи-морщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А<нтону>. П<авловичу>., и М<арии> П<авловне>.
М. П. занималась всем по имению и особенно огородом. Хрупкая, нежная девушка с утра надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее лучистые глаза, и целые дни пропадала то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, уберечь Антошу от лишней работы.
Такой дружбы между братом и сестрой, как между А. П. и М. П., или Ma-Па, как он звал ее, мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А. П. Она имела все права на личное счастье, но отказывала всем, уверенная, что А. П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно – когда уже трудно было предположить, что он на это пойдет по состоянию его здоровья. М. П. так и осталась в девушках и всю жизнь свою посвятила после его смерти хранению музея его памяти в Ялте, устроенного в их бывшем доме.
Из братьев старший, Иван Павлович, был тихий, серьезный человек с головой Христа. Нас с ним связывали хорошие личные отношения, я у него работала в народной читальне в Москве, урывая для этого дни от московской перегрузки. А младший, Михаил, был веселый, остроумный человек, обладавший всевозможными дарованиями – мастер на все руки. Он и писал – рассказы, пьески, – но ни одной минуты не завидовал славе брата и спокойно нес свою литературную «неизвестность». С ним мы в Москве веселились, справляли «Татьяну» и т. п. Впоследствии он издавал журнал «Золотое детство», который целиком писал сам, причем дети его выдумывали ребусы и шарады, жена делала «приложения» в виде выкроек для кукол и т. п. Дружба наша не прекращалась до конца его жизни.
Т. Л. Щепкина-Куперник. О Чехове
Доехали до слободы Крепкой, за 60 верст от Таганрога, остановились у местного священника отца Китайского, и там 10 августа 1855 года моя мать, Евгения Яковлевна, разрешилась от бремени первенцем – сыном Александром.
Это был впоследствии интереснейший и высокообразованный человек, добрый, нежный, сострадательный, изумительный лингвист и своеобразный философ. Он был литератором и писал под псевдонимом «А. Седой». Благодаря своим всесторонним познаниям он вел в газетах отчеты об ученых заседаниях, и сами лекторы специально обращались перед своими выступлениями к редакторам газет, чтобы в качестве корреспондента они командировали к ним именно моего старшего брата, Александра. Известный А. Ф. Кони и многие профессора и деятели науки часто не начинали своих лекций, дожидаясь его прихода. Но точно в подтверждение того, что он родился в такие тревожные дни, – так сказать, под выстрелами неприятеля, – он страдал запоем и сильно и подолгу пил. В такие периоды он очень много писал, и то, что выходило у него во время болезни из-под пера, если попадало в печать, заставляло его потом сильно страдать. Так, его воспоминания о детстве Антона Чехова, о греческой школе и многое другое написаны им под влиянием болезни, и в них очень мало достоверного. Во всяком случае, к тому биографическому материалу, который напечатан им об Антоне Чехове, нужно подходить с большой осторожностью. Но когда он выздоравливал, когда он опять становился настоящим, милым, увлекательным Александром, то его нельзя было наслушаться: это была одна сплошная энциклопедия, и не могло быть темы, на которую с ним нельзя было бы с интересом поговорить. Он умер в 1913 году, оставив после себя сына, моего крестника Михаила Чехова, известного артиста Художественного театра.
М. П. Чехов. Вокруг Чехова
Александр был человек редко образованный: окончил два факультета – естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.
Я спросил Антона Павловича:
– А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?
Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:
– Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.
И. А. Бунин. Чехов
Цель настоящей эпистолы – сообщить тебе мое знакомство с Григоровичем. Сидел я в один недавний вечер в редакции «Н<ового> в<ремени>» и работал. За тем же столом сидел vis à vis <напротив> Коломнин и перебалтывался со мною. В сие время из Суворинской двери вылетает, как бомба, Григорович, юлит, вертится, хрустит суставами и набрасывается на меня, называя прямо по фамилии. Радость на его лице велия. Схватывает мою руку, начинает прижимать ее к своему правому карману и просто вопит: «Очень рад, ах, как я рад!» – Коломнин выпучил глаза и поспешил заявить, что я не ты, что старый талант ошибся. Но он заявил: «Того я знаю, с тем я знаком, мы – друзья, а этого я вижу, что это – брат того». Снова рукопожатие, чуть не поцелуй и затем быстрая, как капли дождя по стеклу, речь о тебе такого содержания: «Я говорил ему, ох, я писал ему, даже ругался, чтобы он не смел так много писать. Увидите его – скажите, что „На пути“ – прелестная, чудодейственная вещь, а вот перед этой – с толстовщиной, с непротивлением злу – (пердеж губами) никуда не годится. <Речь идет о рассказе «Сестра», позднее назван «Хорошие люди».> Так и скажите!» И какого мотива ради он так много пишет? Денег ради? Напрасно. Лучше обработает – больше получит. Так скажете ему? Да? Скажите ему, что я его ругаю, ругаю, ругаю…»
С этими словами Григорович еще несколько раз прижал мою руку к сердцу, умилился, когда узнал, что ты держишь его портрет на своем столе, потом вдруг превратился в ртуть, закипел, рассыпался в шарики и исчез. Больше я его не видел, как говорят в элегиях. <…>
С верою и любовью приступаю к произнесению тебе дифирамба приветственного по случаю твоего тезоименитства, хотя и делаю скорее из приличия, чем по чувству. Если бы ты на свет не родился или превратился в «Тазу», назначение которого – «сдохнуть», то мне было бы легче. Я, по крайней мере, сохранил бы тогда свою собственную самостоятельную личность как единица и был бы просто Алек Палич: теперь же я – какой-то безличный прихвостень без имени. Я – брат того Чехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. Менелай – муж царицы, а я – брат Антона. Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление – пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг – опять скажут: это знаете кто совершил? Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг, и моя собственная личность приравнена нулю.
Суди по этому, могу ли я тебя искренно поздравить с ангелом за такие подлости с твоей стороны? Право, лучше бы тебе на свет не родиться, чем видеть меня в этаком положении. Попробуй сдохнуть! Впрочем. И это не поможет. Тогда, пожалуй, будет еще хуже: я превращусь в брата покойного великого писателя… Нет, уж лучше живи и здравствуй, черт с тобой… Дела не поправишь, ибо ты бессмертен.
Ал. П. Чехов – Чехову. 14–16 января 1887 г.
Что мне делать с братом <Александром>? Горе, да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать. Письмо написано им из страстного желания сказать, написать или совершить какую-нибудь безвредную, но эффектную ложь. До галлюцинаций он еще не доходил, потому что пьет сравнительно немного. Я по его письмам умею узнавать, когда он трезв и когда пьян: одни письма глубоко порядочны и искренни, другие лживы от начала до конца. Он страдает запоем – несомненно. Что такое запой? Этот психоз такой же, как морфинизм, онанизм, нимфомания и проч. Чаще всего запой переходит в наследство от отца или матери, от деда или бабушки. Но у нас в роду нет пьяниц. Дед и отец иногда напивались с гостями шибко, но это не мешало им благовременно приниматься за дело или просыпаться к заутрене. Вино делало их благодушными и остроумными; оно веселило сердце и возбуждало ум. Я и мой брат-учитель <Иван> никогда не пьем solo, не знаем толку в винах, можем пить сколько угодно, но просыпаемся с здоровой головой. Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как ничего у нас не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало. Между тем Александр и художник <Николай> сходят с ума от 2–3 рюмок и временами жаждут выпить… В кого они уродились, бог их знает. Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь.
Чехов – А. С. Суворину, 10 октября 1888 г. Москва
Николка (ты это отлично знаешь) шалаберничает; гибнет хороший, сильный, русский талант, гибнет ни за грош… Еще год-два, и песня нашего художника спета. Он сотрется в толпе портерных людей, подлых Яронов и другой гадости… Ты видишь его теперешние работы… Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно…, а между тем в зале стоит начатой замечательная картина. Ему предложил «Русский театр» иллюстрировать Достоевского… Он дал слово и не сдержит своего слова, а эти иллюстрации дали бы ему имя, хлеб… Да что говорить? Полгода тому назад ты видел его и, надеюсь, не забыл… И вот, вместо того чтобы поддержать, подбодрить талантливого добряка хорошим, сильным словом, принести ему неоцененную пользу, ты пишешь жалкие, тоскливые слова… Ты нагнал на него тоску на полчаса, расквасил его, раскислил и больше ничего… Завтра же он забудет твое письмо. Ты прекрасный стилист, много читал, много писал, понимаешь вещи так же хорошо, как и другие их понимают, – и тебе ничего не стоит написать брату хорошее слово… Не нотацию, нет! Если бы вместо того, чтобы слезоточить, ты потолковал с ним о его живописи, то он, это верно, сейчас уселся бы за живопись и наверное ответил бы тебе. Ты знаешь, как можно влиять на него…
Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства – ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит как хочет… Это его, раскольницкое дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг. <…>
Сестра любит тебя, но понятий никаких о тебе не имеет… Декорации, о которых ты пишешь, сделали только то, что она боится о тебе думать. Очень естественно! Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? Она уже большая девка, на курсах, засела за серьезную науку, стала серьезной, а сказал, написал ли ты ей хоть одно серьезное слово? Та же история, что и с Николаем. Ты молчишь, и немудрено, что она с тобой незнакома. Для нее чужие больше сделали, чем ты, свой… Она многое могла бы почерпнуть от тебя, но ты скуп. (Любовью ее не удивишь, ибо любовь без добрых дел мертва есть.) Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! Диву даешься! Всё рухнуло, что грозило стать жизненной задачей… Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини… Я говорю без преувеличиваний. Почва самая благотворная, знай только сей! А ты лирику ей строчишь и сердишься, что она тебе не пишет! <…>
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Впервые опубликовано: Биография Чехова: Итоги и перспективы. Материалы международной конференции (Великий Новгород, 7–9 декабря 2008 г.). Великий Новгород, 2008. С. 2–37.
2
О качестве этого романа см.: Гитович И. Про «это», но и про другое тоже // Чеховский вестник. № 6. М., 2000. С. 42–52.
3
Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 59.
4
Сухих И. Жизнь человека: версия Чехова // Чехов А. П. Рассказы из жизни моих друзей. СПб., 1994. С. 9.
5
Измайлов А. А. Чехов. М., 1916. С. 583.
6
Дерман А. Б. Творческий портрет Чехова. М., 1929. С. 130, 163.
7
Ермилов В. В. А. П. Чехов. Изд. дополненное. М., 1954. С. 401.
8
Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. М., 2004. С. 11–12, 14, 15.
9
Там же. С. 12.
10
Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. Т. 5. М., 1977. С. 284.
11
Лотман Ю. М. А. С. Пушкин. Биография писателя. Л., 1981. С. 43, 117.
12
Егоров Б. Ф. Жизнь и творчество Ю. М. Лотмана. М., 1999. С. 179, 181.
13
См.: Сухих И. Н. Проблемы поэтики А. П. Чехова. Л., 1987. С. 167 (2-е изд.: Сухих И. Н. Проблемы поэтики Чехова. СПб., 2007. С. 326).
14
Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 195.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги