В моем немецком доме почти нет важных вещей, это вообще не дом, а зал ожидания, пропахший дымом, паровозной сажей и одеколоном. Я живу здесь сквозь зубы, ненавидя германское кино, германскую литературу, германскую оперу, германскую походку и стать. Фильм, который я снимаю, я ненавижу немного меньше.
Вчера я снимал два эпизода в настоящей тюрьме – это устроил знакомый охранник за несколько сотен, – мне нужна была настоящая камера, не декорация, а каменный мешок, место, где мужчины рисуют на стене раздвинутые женские ноги и любуются ими сутки напролет. Я привел туда черного статиста и свою малолетнюю звезду Труди, которая значится в моей записной книжке как Груди. Записную книжку я веду на кириллице, это проще, чем шифровать имена и адреса, не зря же я зубрил в школе ненавистный алфавит.
Потом я забрал Труди домой, к утру блондинка нализалась в хлам и начисто испортила мне скатерть и ковер. Ковер я купил на Бернауэрштрассе, на блошином рынке, на нем вышита голова председателя Мао, и ей ничего не сделается, даже если свежей кровью залить. А вот скатерть придется выбросить, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет, я купил ее у старой пани Ванды, работавшей раньше в костеле, вернее, обменял на электрический чайник.
Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть хозяину я не хотел, он бы сразу в нее вцепился.
– Откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула куском пожелтевшего льна, сплошь покрытого золотыми прожилками. – Это же настоящий алтарный покров!
– Это мои волосы, – сухо сказала пани Ванда. – Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Денег на золотые нитки у нее не было. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что я – настоящая хозяйка этой тряпки и могу забрать ее себе.
– Подождете с деньгами до вечера? – Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я решил подарить ее Габии, она любила деревенское старье. Когда в школе я начал за ней бегать, то украл для нее дубового страстотерпца с чужого двора, перебравшись через ограду. Тяжелый был, собака, я потом еще нес его на себе километров восемь.
– У меня чайник недавно сгорел, – задумчиво сказала пани Ванда. – Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.
– А вам своих кос не жалко было?
– Меня не спросили, когда без волос оставили. В школу под платком ходила. Видно, у матери были для этого причины.
У моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте. Такая маленькая, юркая, губы с самого утра накрашены, блузка кружевная, а страшно с ней бывало, как будто на осиное гнездо наткнулся.
Другое дело наша соседка, мать Кайриса, звучная, породистая, как староанглийская бойцовая курица. Когда мы делали уроки у них на кухне, она подходила сзади и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, говорила, что я скручиваюсь перечным стручком. Я нарочно скручивался, чтобы она еще раз подошла.
Смешно вспоминать, что эта женщина заставляла меня завидовать Кайрису, хотя мне-то уж точно не стоило ему завидовать – ведь он был полукровкой, наполовину чероки, и только моя дружба делала его человеком.
ЗоеЧтобы прийти в себя, нужно как следует загореть. После трех зимних месяцев, которые я провела взаперти, мне нужно смуглое лицо, а еще лучше – смуглое тело, выгоревшие волосы и беззаботный вид. Много лет назад, когда я работала на круизном пароходе, я проводила на солнце каждую свободную минуту.
Не возле бассейна, разумеется, а там, где людей не бывает, на возвышении, окруженном белыми трубами, из которых никогда не шел дым. Снимала униформу и лежала на синем полотенце, одолженном в кладовой для кают первого класса.
Однажды утром туда пришла массажистка из салона красоты, молча разделась, даже не посмотрев в мою сторону, и рухнула прямо на железный пол. От нее здорово несло перегаром, так что некоторое время я размышляла, откуда она берет выпивку.
На пароходе нельзя пить свое вино, но пассажиры нарушают это правило, я сама видела, как при посадке в порту пожилая пара засовывала бутылки под куртки, и позавидовала: при моем сложении бутылка будет заметна всем, как щенок за пазухой.
Коктейли мне были не по карману, а выпить хотелось, особенно вечером, когда я сидела в каюте для обслуги, прислушиваясь к музыке, громыхающей возле бассейна. Там была площадка для танцев с двумя прожекторами, которая почему-то напоминала мне тюремный двор. Мне было двадцать лет, но моя жизнь тоже напоминала тюремный двор, я осталась без дома, бросила дочь в чужой стране и каждое утро смотрела в свое серое лицо над заплеванной раковиной.
Некоторые сходят с ума, а некоторые сходят на берег. Теперь у меня такое же серое лицо, прошло двадцать с лишним лет, и круг замкнулся. Я сошла на берег, нашла мужа и получила фамильный дворец в стиле помбалино – разграбленный скупщиками домишко с изразцовым фасадом и скрипучими лестницами, который уже сорок лет молит о реставрации.
В этой стране лекарством от похмелья и слабости считается суп усталой лошади, это кукурузный хлеб, политый вином и медом, он бы мне сейчас пригодился, я бы встала и опустила проклятые шторы. Байша забыла закрыть в спальне окно, и я слышу крики детей, играющих в петанк, по вечерам их сменяют старики, такие же азартные. Никогда не понимала этой игры, как не понимала здешних вывертов языка, хотя выучила множество полезных выражений вроде fazer figura de parvo или calado como um túmulo.
Косточка, друг мой, позаботься о моей дочери, у нее совсем нет друзей. Круглая сирота, вот кем она станет недели через две или через месяц, в любом случае – довольно скоро. Моя мать Лиза тоже оставила меня одну довольно рано. Женщины в нашем роду похожи на воробьев, сидящих на обледенелых проводах: не поймешь, то ли они примерзли и не могут улететь, то ли делают это из гордости, чтобы украсить собой январский пейзаж.
Моя дочь не пишет мне уже несколько лет, но я знаю, что она примерзла и не может улететь, хотя в этой ее африканской пустыне должно быть жарко, как в преисподней. Ей нужен брат, а еще лучше любовник, по тебе она всегда с ума сходила, еще в те дни, когда ей было десять и вы чистили вишни на веранде, залитой апрельским солнцем. Так ты обещаешь?
* * *Я вижу летних мальчиков паденье:Они оставят землю без плодовИ золотую почву заморозят.Всю ночь читала Дилана Томаса, вот кого я хочу встретить на небесах. И тебя, когда ты станешь зимним мальчиком, почернеешь и упадешь на дно заснеженного сада. А пока у тебя спелая кожура и горькие семечки, и я за тебя рада. Разгрызай дареный мандарин!
Я оставляю тебе дом, чтобы ты не тратил время на подсобки и меблированные комнаты. Чтобы у тебя было кого любить, раз уж меня не будет. Потому что другую женщину ты любить уже не сможешь. А меня скоро не будет. Никому не давай ключей от крепости, слышишь, никому!
Знаешь ли ты, что, выйдя замуж, я не сразу попала в переулок Ремедиош, ведь дом тогда принадлежал матери Фабиу, нас приглашали только на воскресные обеды, где я страдала от духоты, портвейна, который нужно было пить перед едой, тихого страшного голоса своей свекрови, жирного мяса и специй – одним словом, от всего вообще.
В тот год мы снимали комнату на крошечной вилле в Белене, под самую крышу забитой газетами, тряпками и коробками из-под обуви. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где хозяйка по имени Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда ее сын-кондитер вернется с работы.
Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с дочерью сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков. Хозяйка виллы была надменной, как оперная дива, ее сын казался хрупким птицеловом; эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним симпатией, но чувство это угасло уже через несколько дней.
Защелка в ванной комнате была сломана, и несколько раз хозяйка являлась туда во время наших совместных купаний – Фабиу любил полежать в горячей воде, пока я мыла голову под краном и завивала волосы.
В первый раз Цецилия немного сконфузилась, но позже заходила с отрешенным видом, объясняя сквозь зубы, что ей нужна расческа или крем для лица. Стучаться, как предлагал ей Фабиу, хозяйка считала никчемными церемониями, я хорошо помню ее померанцевый рот, когда она произносила это: cé-ré-mo-nie.
Однажды утром я обнаружила молодого кондитера на нашем диване листающим мой альбом с фотографиями.
– Вот эти, детские, просто чудо, – сказал он приветливо. – Я бы на вашем месте отдал их маме, у нее дивно выходят коллажи со школьными друзьями. Она всем нашим жильцам такие делала, они были в восторге.
Я молча взяла альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану снимки и понесла к себе, вслед мне раздался привычный смешок: сразу видно, что недавно с востока!
Гости, приходившие к хозяйскому сыну, открывали наше вино и поедали наш сыр, хранившийся в единственном холодильнике. В ответ на мои замечания Цецилия поднимала бровь и говорила что-нибудь вроде: «Неужели мы недостаточно вас любим? Возьмите и вы наш сыр».
Еще пару месяцев мы жили под ее беличьим взглядом, читая по вечерам квартирные объявления в городской газете, безымянный сын продолжал водить гостей, пробки выворачивались в десять вечера, по ночам под нашей дверью слышалось нарочитое шарканье, а из кухни внезапно пропала вся утварь. Наконец, обнаружив однажды утром в умывальнике мертвую птицу, я поняла, что нужно немедленно уезжать, и мы уехали.
КостасАгне вернулась без телеграммы, без звонка, просто однажды ранним утром открыла дверь своим ключом и вошла. Проснувшись от гулкого буханья парадной двери, я спрыгнул с кровати и бегом спустился на первый этаж, где столкнулся с сестрой в полосатом африканском платье до полу.
– Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.
С каким еще сыном? Открывая ящики шкафов, я пытался вспомнить, слышал ли я об этом ребенке, перевернул груды белья и полотенец, но клеенки не нашел. Агне наблюдала за мной, сложив руки на груди, на шее у нее была татуировка, что-то вроде коптского креста, синего, будто его порохом натерли. Когда я спросил, как зовут моего племянника, сестра заявила, что сказать пока не может, в тех краях, где она обитает, это не принято.
– Возьми хоть Заратуштру, – важно сказала она, – ему тоже дали кличку, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зови его просто garoto, то есть мальчик. И потом, он тебе не племянник, а я тебе не сестра!
Потом мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась: мастер не разрешает ей пить вино, оно порождает ненужный жар в крови. Обычно я не пью до полудня, но тут разволновался и выпил два стакана подряд, так что кофе показался мне горьким.
Я не был ей рад. Да чего там, я даже узнать ее не мог. Наши свидания под огромным ковром, покрывавшим рояль в гостиной, проходили в полной темноте, и, ощупывая маленькую грудь, я испытывал не больше волнения, чем поедая пирожные maminhas de noviça в монастырской кондитерской. При свете дня я смотрел на сестру со стыдом, но вечером снова приходил под персидский ковер, пахнущий псиной и волглой шерстью.
– Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала сестра, намазывая булку засахарившимся вареньем, другой закуски в доме не нашлось. Мне приходилось нелегко, повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории.
Ее лицо потемнело за шесть лет, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа покрыла ее слоем рыжеватой пыли. Она была похожа на свою мать, но каким-то грубым, неприятным образом, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой.
Когда Зое написала мне, что дочь нашла себе друзей и уехала с ними в пустыню, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом.
В последний раз я видел эту женщину в день похорон, зимой две тысячи седьмого. Агне ходила по комнатам, переставляла вазы с места на место и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой Зоиной души, уберутся восвояси. Потом она поила маленького нотариуса чаем и горделиво оглядывалась, поправляя черную ленту в волосах.
Выслушав завещание, она охнула, поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы Лидии, и вышла вон, гулко хлопнув дверью. Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?
* * *На допрос мне приходится идти в бумажном мешке. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.
Сегодня ветреный день, и оттого шум города странно приближен. Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым – темнота. Здесь же нет ни того ни другого и, собственно, нет самого одиночества. Я слышу голоса рабочих на соседней улице, скрежет тормозов на перекрестке, собачий лай, церковные колокола – Святая Клара? – и резкий гудок парохода, покидающего гавань.
Жизнь заметно изменилась с тех пор, как появилась бумага. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисована женщина с рогами, а между ног у нее написано buraco, что означает дыра. Подходящее название для моего нынешнего положения. Под михрабом я ставлю черточки, чтобы не потерять счет дням, сверху я написал дату ареста и свои инициалы: КК.
Мать дала мне имя в память литовского художника, который не говорил на литовском, в семье его почему-то звали Константом, хотя это было второе имя. Тетка звала меня Косточкой, и матери это не нравилось. Довольно того, что у нас не семья, а клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.
Тетку хоронили в январе, в крещенский сочельник, и с утра шел дождь. На кладбище я не пошел, отсиделся в кантине возле крематория, где хозяйка была такой же помятой и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму разу.
Не помню, сколько я выпил там, но помню запах хозяйкиного платья. Персидская сирень. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке на вид было не больше сорока. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой и лежала теперь в crematório под взглядами совершенно чужих людей.
Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на руа Ремедиош встречать нотариуса с завещанием.
Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.
* * *Как трудно быть Додо! В то утро я произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем – это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.
– Можно я возьму твой халат? – Додо встала с постели и прошла в ванную. – Эй, тут халата нет! И воды горячей тоже!
Я укрылся пледом с головой, пытаясь вспомнить события прошедшей ночи. Что я вчера пил, настойку на коре анчара? И с какой стати прекрасная каталонка пошла ко мне домой? Похоже, кто-то над ней подшутил, представив меня богатым антикваром.
– Воду отключили за неуплату. Халат в стирке, он у меня один. Думаю, ты редко просыпаешься в подобных домах.
– Дом у тебя замечательный, не гневи бога, – сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. – И камеры отличные, я еще вчера заметила! Ты снимаешь здесь кино?
– Нет, это другого рода дело. Не бойся, камеры выключены.
Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и девушка исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль – в ней, кажется, есть то, что редко встречается в запальчивых местных красавицах. Я вспомнил подробности вчерашнего вечера и нашел этому название: успокоительная небрежность.
Стюардесса на трансатлантических перелетах, севильская куница с золотистым хвостом. Она вчера об этом весь вечер говорила и компанию свою называла, только я забыл. «Iberia»? «Vueling»?
– Ничего, что я надела твою рубашку? – она вышла из ванной, закручивая мокрые волосы в узел на затылке. – Я сполоснулась наскоро и ужасно замерзла!
Моя полосатая рубашка немного села от стирки, и застегнуть ее Додо не смогла, поэтому я видел все, чем она могла по праву гордиться. Я предложил ей завернуться в плед, заставил себя встать, надел джинсы и пошел на кухню за кофе.
В такое же похмельное утро, лет двадцать тому назад, я проснулся и увидел девушку в мужской рубашке, сидящую верхом на Лютасе. Это было в начале весны, я уговорил их поехать на хутор вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один.
Печка топилась скверно, рубильник мы не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом нашли в кладовой здоровенную бутыль красного, оплетенную соломкой, прикончили ее и свалились спать.
Утром, услышав слабое поскрипыванье, я приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в мужской рубахе склонилась над ним так низко, что ее волосы укрыли их обоих. Мартовское утро было стремительным: в соседнем дворе уже слышался грохот огородной тачки и голос соседа. Железные пружины запели снова, я заворочался, закашлялся, но меня никто не услышал.
Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я слез с лежанки, прополз вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в глаза холодной воды из кадки. Потом я выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.
Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в сыром, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес.
Возвращаться пришлось вдоль берега, течение было слишком сильным, так что, когда я вернулся, привязал лодку и пошел к воротам, солнце стояло в зените и в доме никого не было. Руки у меня стерлись до крови, я вымыл их в кадке, погрыз на кухне вчерашнего хлеба, пошел на станцию и по дороге осознал наконец, что хозяин хутора давно умер. Умер и похоронен на окраине деревни, под старой, изъеденной зайцами яблоней.
Я понял, что сам стал хозяином хутора.
* * *– Мне говорили, что он повесился, бывший хозяин, это правда? – Додо стояла возле оружейного шкафа и водила пальцем по стеклу. – А почему ты коллекцию запираешь? Боишься воров?
– Шкаф заперт, потому что ключ потерялся. – Я вошел в гостиную с двумя чашками и устроился на кожаном диване, который никто не желал покупать. – А кто говорил о хозяине?
– Соня Матиссен, кто же еще. Сказала, что ты живешь в доме повешенного, прямо как в картах Таро. Представляешь, она взяла с меня бакшиш за то, чтобы нас познакомить!
– И дорого взяла?
Эту Соню Матиссен мне приходилось встречать, она хозяйка галереи в Шиаде, однажды купила у меня бронзовую лампу с яшмой. Мой друг Лилиенталь говорил, что пытался продать ей пару картин, привел к себе домой и горько об этом пожалел.
Старость похожа на порванную велосипедную цепь, сказал он тогда, и дело не в том, что она наступает в самый неподходящий момент, а в том, что, выбросив сломанное звено, ты все еще рискуешь не доехать до дома.
– Пришлось заказать ей просекко! – Каталонка фыркнула, вынула шпильку из волос и воткнула ее в замок оружейного шкафа. У меня заныло под ложечкой, будто от голода.
– Какой, однако, странный выбор. – Она осторожно крутила шпилькой в замке. – Лезть в петлю, будто обманутая прачка, когда у тебя вся стена увешана пистолетами. Хочу открыть и потрогать вот этот двуствольный дерринджер. Кажется, из такого убили Авраама Линкольна.
– Оставь замок в покое!
– Подумаешь, я бы аккуратно открыла. Я, между прочим, умею обращаться с оружием. И оно меня возбуждает.
– А какое больше, старинное или новое?
– Наградное! – Она подошла к дивану, сбросила плед и взобралась на меня.
Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды: у девицы с иллюстрации к Апулею. В детстве я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла.
– Допивай свой кофе. – Я похлопал ее по спине. – Пора собираться. У меня в одиннадцать встреча с покупателем.
Додо послушно сползла и зашлепала босыми ногами по лестнице. Я смотрел ей вслед: высоченная, однако, девка, настоящий Santísima Trinidad из крепкого красного дерева. Моя рубашка прикрывала ровно половину ее кормы, зато все сто тридцать пушек были на виду.
Выбираясь из диванной прогалины, я представил эту спину среди китайских подушек в студии Лилиенталя. Когда придет время избавиться от каталонки, отведу ее к нему и больше ее не увижу. Испытанный трюк, не хуже японского способа избавляться от стариков. Мой друг Ли в этом деле безупречен.
Женщины вечно хотят его совратить или усыновить, а он никогда не отказывается. Я думаю, ему за сорок и он мог бы выглядеть моложе, если бы не бычий, тяжелый взгляд: зрачки расширены, вокруг них коралловые веточки лопнувших сосудов, а дальше потрескавшаяся яичная скорлупа.
Ли вечно нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь, как воздушный шарик. Время от времени он нарочно влюбляется в малолеток. По мне, так они щиплют язык, как дешевое белое из пакета. Двадцатилетние еще хуже, в них полно мезги и плотоядного равнодушия. С тридцатилетними проще, зато они кисловаты и отдают пробкой.
Вот сорокалетние – это дело. Они напоминают тяжелое, смолистое вино в аркадском кожаном бурдюке: недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. Однажды у меня была женщина сорока с лишним лет, скрытная, как коростель, редкая, как белобрюхая цапля, но все, что я сумел с ней сделать, это поцеловать ее выпуклый, скрученный улиткой пупок.
ЗоеЯ люблю Лиссабон по воскресеньям. Люди спят до полудня, дома на набережной просвечивают зернышками на утреннем солнце, холмы засыпаны горячей золой, а река еще держит в себе темноту. Слышно, как звякают щеколды в Алфаме, хлопает на ветру балконное белье, стучат жестяные поддоны рыбного рынка.
Я была здесь несчастна, потом больна, закидывала таблетки горстями в сухое горло. Город был моим единственным другом, других друзей у меня не было. Вернее, сначала были: две дамы из пригорода, встреченные в литовском центре на руа Понти. Маленькие, крашеные, щуплые, с еще тлеющим азартом светской жизни. Здесь такие отношения называют amizade no fundo de um copo, дружба на дне стакана, мы встречались в кафе, я никогда не видела ни их домов, ни их мужей.
Кончилось все тем, что они пригласили меня на пикник в Эшториле и забыли за мной заехать. Мы условились, что они купят вино, а я позабочусь о закуске, но, когда я вышла в десять утра на перекресток, там никого не было. Я прождала около получаса, стоя там с корзиной orelhas de abade, еще теплых, завернутых в полотенце. Вот тебе и уши аббата! Когда мы встретились на очередном концерте, дамы удивленно на меня посмотрели: русская совсем зазналась и не здоровается!