– Давай апперкот! Кончай его! Кончай долговязого!
Я нарочно упал – и тут же, как будто нас обоих сбили одним ударом, тяжело рухнул другой парень. Нога в боксерке въехала ему в пах: о туловище споткнулись те двое, что его сбили. Я откатился в сторону; меня чуть не стошнило.
Чем яростнее мы дрались, тем больше свирепела толпа. А я опять разволновался за свою речь. Как же я буду выступать? Оценят ли мои старания? Вручат ли какую-нибудь награду?
Дрался я машинально и вдруг заметил, что парни один за другим покидают ринг. Меня это удивило, а затем повергло в панику, словно я остался лицом к лицу с неведомой напастью. Потом до меня дошло. Ребята сговорились заранее. У них было заведено, что за приз бьются двое оставшихся. Я понял это слишком поздно. Ударил гонг, двое в смокингах подбежали к канатам и сдернули с меня повязку. Передо мной стоял Тэтлок, самый мощный из всей компании. Сердце у меня упало. Не успел еще стихнуть в ушах первый удар гонга, как раздался следующий, Тэтлок стремительно ринулся на меня, и я, не придумав ничего лучшего, ударил его прямо в нос. Он продолжал наступать в облаке едкого запаха пота. Черное лицо застыло, живыми остались только глаза: в них горела ненависть ко мне, смешанная с ужасом от происходящего. Я перепугался. Мне предстояло выступать с речью, а он надвигался с таким видом, будто хотел вышибить из меня все слова. Я бил что есть мочи, раз за разом, но и пропускал его удары. И вдруг меня осенило. Когда мы вошли в клинч, я дал ему легкого тычка и шепнул:
– Падай – и забирай приз.
– Я тебе жопу порву, – прохрипел он.
– Им на потеху?
– Себе на потеху, сучонок.
Нам кричали, чтобы мы расцепились; от удара Тэтлока я развернулся вполоборота, и, как в кино, когда камера снимает динамичную сцену в неожиданном ракурсе, передо мной в облаке сизого дыма пронеслись горячечные лица с разинутыми ртами, от напряжения словно припавшие к земле. На миг Вселенная затрепетала, раскрылась, потекла, но в голове у меня тут же прояснилось, и передо мной вновь запрыгал Тэтлок. А трепещущая тень у меня перед глазами оказалась его левой рукой, которая обстреливала меня короткими прямыми ударами. Снова повиснув на нем и вжавшись лбом в его потное плечо, я шепнул:
– Дам пять баксов сверху.
– Пошел ты!
Но мышцы у него слегка обмякли, и я шепнул:
– Семь?
– Мамке своей подай, – ответил он и засадил мне под сердце.
Не выпуская противника из клинча, я боднул его лбом и отступил. На меня посыпались удары. Я отвечал в безнадежном исступлении. Больше всего на свете мне хотелось выступить с речью, потому как собравшиеся там люди, и только они, считал я, сумеют оценить мои способности, а из-за этого тупого клоуна все пойдет прахом. Я стал осторожничать: приближался, наносил одиночный удар и сразу отскакивал, пользуясь своим преимуществом в скорости. Удачный апперкот – и Тэтлок тоже поплыл; но тут раздался зычный голос:
– Я сделал ставку на того верзилу.
У меня чуть не опустились руки. Мысли заметались: что делать – драться до победного конца вопреки этому голосу? А состоится ли после этого моя речь, и не сейчас ли настало время проявить кротость, непротивление? Я на автомате продолжал плясать по рингу, но получил удар в голову, от которого правый глаз у меня чуть не выскочил из глазницы, как черт из табакерки, и вопрос решился сам собой. Зал сделался красным, и я не устоял на ногах. Падал я, как во сне: туловище апатично и привередливо выбирало место для приземления, однако настил, которому стало невтерпеж, рвался мне навстречу. В следующий миг я пришел в себя. Усыпляющий голос выразительно произнес: «ПЯТЬ». А я, лежа в тумане, следил, как багровое пятно моей крови превращается в глянцевую бабочку и утопает в грязно-серой брезентовой вселенной.
Тот же тягучий говор объявил: «ДЕСЯТЬ», меня подняли, оттащили в сторону и усадили на стул. В голове помутилось. Глаз нестерпимо болел, набухал с каждым оглушительным ударом сердца, а я задавался вопросом: допустят ли меня в таком виде до выступления? Весь мокрый, хоть выжимай; рот сочится кровью. Потом нас выстроили вдоль стены. Не обращая на меня никакого внимания, все поздравляли Тэтлока и гадали, кому сколько отвалят. Парень, разбивший руку о столб, лил слезы. Я поднял голову и увидел, что гостиничная обслуга в белых куртках складывает переносной ринг и на освободившемся месте расстилает небольшой квадратный коврик. Не здесь ли состоится мое выступление, подумалось мне.
Тут нас позвал распорядитель вечера:
– Подтягивайтесь сюда за деньгами, ребята.
Мы бросились вперед; ковер был окружен рядами стульев, на которых, переговариваясь и хохоча, сидели зрители. Все, похоже, были настроены на дружеский лад.
– Деньги вон там, на ковре, – сообщил распорядитель.
И в самом деле: ковер был усыпан мелочью разного достоинства, однако тут и там валялось несколько смятых купюр. Но взбудоражило меня то, что среди монет кое-где поблескивали золотые.
– Все ваше, ребята, – сказал он. – Тут главное – не щелкать клювом.
– Не дрейфь, Самбо! – доверительно подмигнул мне какой-то блондин.
От волнения меня затрясло; даже боль отпустила. Хватать надо золотые и бумажки, решил я. Загребать обеими руками. Растолкаю тех, кто окажется рядом, и заслоню от них золотишко.
– Опускаемся на колени вокруг ковра, – скомандовал распорядитель. – Без моей команды не сметь ничего трогать.
– Неплохая задумка, – донеслось до меня.
Мы, как было велено, неподвижно стояли на коленях с четырех сторон ковра. Распорядитель медленно поднял веснушчатую руку; мы не спускали с нее глаз. Я услышал:
– Нигеры как на молитву собрались.
– Внимание! – крикнул распорядитель. – Марш!
На синем узоре ковра я загодя приметил монету желтого металла, дотронулся до нее – и завопил вместе с теми, кто оказался рядом. Хотел отдернуть руку, но не тут-то было. Все тело пронзила неумолимая, обжигающая сила и трясла меня, как мокрого крысенка. Ковер был под напряжением. У меня волосы встали дыбом, но я все же оторвал руку. Мышцы дергались, нервы будто скручивались и бренчали. Но я заметил, что кое-кого это не останавливает. Испуганно и стыдливо посмеиваясь, некоторые держались поодаль и сгребали монеты, раскиданные теми, кто бился в судорогах. Мужчины, нависая сверху, гоготали при виде нашей возни.
– Хватайте, черт вас дери, хватайте! – выкрикнул кто-то голосом басистого попугая. – Не отлынивайте!
Я бойко елозил по полу и собирал монеты, стараясь не отвлекаться на медяки, раз уж решил ограничиться золотыми и «зеленью». Резкими движениями рук смахивал деньги с ковра и, чтобы не так сильно било током, смеялся – как ни странно, это помогало. Потом нас принялись заталкивать на ковер. С неловкими смешками каждый старался вырваться и продолжать охоту за деньгами на расстоянии. Удержать нас оказалось трудно: взмокшие, мы выскальзывали из рук преследователей. И вдруг я увидел, как одного парня, который лоснился от пота, что цирковой тюлень, подняли в воздух и бросили мокрой спиной на заряженный ковер; бедняга взвыл и буквально заплясал на спине, отбивая бешеную чечетку локтями; мышцы у него дергались, как у лошади в туче слепней. Наконец ему удалось откатиться на пол; весь серый, он бросился прочь из зала под оглушительный хохот зрителей, и никто не попытался его остановить.
– Берите же деньги, – кричал распорядитель. – Это честная американская наличность!
Мы гребли и хватали, гребли и снова хватали. Наученный опытом, я старался не подползать вплотную к ковру; но вдруг на меня откуда-то сверху жарко дохнули зловонным облаком ячменного перегара, и я уцепился за ножку стула. На стуле кто-то сидел, и я держался что было сил.
– Отвали, нигер! Отвали!
Надо мной нависла физиономия толстяка, пытавшегося оторвать меня от стула. Но удержать мое скользкое тело было не так-то просто, тем более что толстяк нализался виски. Оказалось, это мистер Колкорд – хозяин сети кинотеатров и «увеселительных заведений». Раз за разом он меня хватал, но я выскальзывал у него из рук. Завязалась настоящая схватка. Ножку стула я не выпускал, потому что ковра страшился больше, чем пьяного, и с удивлением поймал себя на том, что сам стараюсь опрокинуть его на ковер. Это была такая грандиозная затея, что я уже не мог от нее отказаться. Действовать старался исподволь, но, когда я схватил его за голень и попытался сдернуть со стула, он с гоготом встал и, уставясь мне в здоровый глаз совершенно трезвым взглядом, яростно пнул меня в грудь. Ножка стула вырвалась у меня из руки, и я отлетел на нешуточное расстояние. Ощущение было такое, словно меня бросили на жаровню с углями. Мне казалось, что я во веки веков не сумею отлепиться от ковра и во веки веков, до последнего вздоха, у меня будет гореть нутро, точно от взрыва. Но зато, думал я, скатываясь с ковра, все будет кончено в единый миг. Раз – и все.
Но нет: с этой стороны меня уже поджидали, нагнувшись на стульях, другие зрители, тоже налившиеся кровью. Видя, что ко мне тянутся их пальцы, я, словно неумело отбитый футбольный мяч, откатился обратно – на угли. В этот раз ковер подо мной, к счастью, съехал с места, монеты посыпались на пол, парни в давке бросились их подбирать, но распорядитель объявил:
– Все, ребята, хорош. Ступайте переодеваться, там же и деньги свои получите.
Я еле влачился – как мокрая тряпка. Будто мне всю спину исхлестали проводами.
Когда мы переоделись, в подсобку вошел распорядитель и выдал каждому из нас по пять долларов: исключение было сделано только для Тэтлока – он получил десятку как продержавшийся на ринге дольше всех. Потом нам сказали выметаться. Ну все, подумал я, плакало мое выступление. И в отчаянии поплелся по темному переулку, но там меня остановили и развернули в обратную сторону. Я вновь оказался в главном зале, где зрители отодвигали кресла и собирались в группки для продолжения разговоров.
Распорядитель постучал по столу, призывая к тишине.
– Джентльмены, – начал он, – мы чуть не пропустили важный пункт программы. Причем весьма серьезный, джентльмены. Этот юноша был препровожден сюда для того, чтобы выступить с речью, которую он не далее как вчера произнес на своем выпускном вечере…
– Браво!
– До меня дошел слух, что это самый смышленый парень во всем Гринвуде. Говорят, он знает больше заковыристых слов, чем карманный словарь.
Дружные аплодисменты, смех.
– Итак, джентльмены, прошу внимания.
Не дожидаясь, когда умолкнут смешки, я встал лицом к присутствующим; у меня пересохло во рту, поврежденный глаз пульсировал от боли. Начал я размеренно, однако у меня, по всей вероятности, сдавило горло, потому что из публики донеслись крики:
– Громче! Громче!
– Мы, представители молодого поколения, славим мудрость выдающегося политика и просветителя, – я перешел на крик, – который первым озвучил одну пламенную и мудрую притчу. С парусника, много дней блуждавшего по морю, вдруг завидели дружественное судно. С мачты сбившегося с курса парусника подают сигнал: «Воды, воды, умираем от жажды!» Дружественное судно сразу же отправляет ответный сигнал: «Черпните там, где стоите». Капитан внял совету и приказал опустить за борт ведро, а когда его подняли, оно было полно кристально чистой пресной воды из устья реки Амазонки. Тем людям моей расы, которые считают, что им будет лучше в другой стране, или недооценивают важность дружеских отношений с белыми южанами, их ближайшими соседями, я хочу сказать: «Черпните там, где стоите. Черпните, дабы найти друзей среди представителей тех рас, которые вас окружают!»
Говорил я как заведенный, с большим пылом, и даже не замечал, что собравшиеся по-прежнему переговариваются и смеются, но под конец из-за сухости в горле и кровоточащего рта едва не задохнулся. Я зашелся кашлем и хотел прерваться, чтобы подойти к одной из высоких, наполненных песком латунных плевательниц и отхаркаться, но не решился: как-никак, несколько человек, и в их числе школьный инспектор, меня слушали. Пришлось сглотнуть все это кровавое месиво и продолжить. (Ну и вынослив же я был в те годы! А сколько энтузиазма! Сколько веры в справедливое устройство мира!) Превозмогая боль, я заговорил громче. Но в публике все равно не смолкала болтовня, все равно не прекращался смех, как будто в зале сидели глухие с ватными затычками в грязных ушах. Пришлось добавить накала чувств. Я отключил слух и до тошноты давился кровью. Со вчерашнего дня речь будто растянулась в сто раз, но не позволяла выкинуть ни единого слова. Надо было сказать все, полностью донести смысл, передать каждую деталь, сохраненную в памяти. Но этим дело не ограничивалось. Стоило мне произнести какое-нибудь длинное слово, как из зала раздавались вопли с требованием повторить. У меня было выражение «социальная ответственность», и слушатели завопили:
– Как ты сказал, парень?
– Социальная ответственность.
– Что-что?
– Социальн…
– Громче!
– …ответственность.
– Еще раз!
– Ответст…
– Повтори!
– …венность.
По залу прокатился хохот, и я, немного сбившись – видимо оттого, что постоянно давился кровью, – случайно выкрикнул другое сочетание слов, которое постоянно клеймили в газетных передовицах и мусолили в частных беседах.
– Социальн…
– Ну? – заорали они.
– …равенство.
В наступившей тишине смех завис, как дым. Я в недоумении таращил глаза. Кругом нарастал недовольный ропот. В центре возник распорядитель. На меня сыпались враждебные выпады. А я ничего не понимал.
Из первого ряда сухонький усатый человечек протрубил:
– Ты не тараторь, а повтори с расстановкой, сынок.
– Что именно, сэр?
– Да то, что сейчас выдал.
– Социальная ответственность, сэр, – сказал я.
– Умничать надумал, да, мальчик? – в общем-то беззлобно спросил он.
– Нет, сэр!
– А «равенство» у тебя по ошибке с языка слетело, правда ведь?
– Конечно, сэр, – был мой ответ. – Я кровь сглатывал.
– Говори-ка помедленней, чтобы всем понятно было. Мы готовы тебя оценить по достоинству, но и ты знай свое место. Ладно, давай дальше.
Мне стало страшно. Хотелось унести ноги, но хотелось и договорить до конца, а я боялся огрести по полной.
– Благодарю вас, сэр, – выдавил я и продолжил с того места, где прервался, по-прежнему не в силах привлечь внимание зала к своей речи.
И все же, закончив, я был вознагражден бурными аплодисментами. К моему удивлению, вперед вышел школьный инспектор с каким-то свертком, упакованным в белую папиросную бумагу, жестом призвал мужчин к тишине и начал:
– Джентльмены, теперь вы убедились, что я не перехвалил этого парня. У него есть ораторский дар; настанет день – и он поведет свой народ по верному пути. Не мне вам объяснять, какое это имеет значение в наше время. Перед нами хороший, умный юноша, и, чтобы поощрить его развитие в должном направлении, позвольте мне от имени Совета по образованию вручить ему в качестве награды этот…
Он сделал паузу и, развернув бумагу, продемонстрировал новенький портфель из отливающей блеском телячьей кожи.
– …этот первоклассный атрибут, предоставленный магазином Шеда Уитмора. Юноша, – обратился он ко мне, – прими эту награду и береги ее. Развивайся в прежнем направлении, и в один прекрасный день этот портфель заполнят важные документы, которые помогут определить судьбы твоего народа.
От волнения у меня даже не получилось должным образом выразить свою благодарность. К портфелю ниткой тянулась моя кровавая слюна и скапливалась на нем лужицей в форме неведомого континента, которую я поспешил стереть. Я ощущал в себе такую значительность, о какой прежде даже не помышлял.
– Открой и посмотри, что в нем, – сказали мне.
Вдыхая запах новехонькой кожи, я повиновался: дрожащими пальцами открыл портфель и увидел внутри какой-то официальный документ. Мне присудили стипендию на обучение в местном колледже для негров.
У меня навернулись слезы, и я второпях покинул ораторское место.
Меня переполняла радость. Ее не омрачило даже то, что добытые на ковре золотые на поверку оказались латунными жетонами с рекламой какого-то автомобиля.
Домашние мои ликовали. На другой день к нам потянулись соседи, чтобы меня поздравить. Я больше не испытывал трепета перед дедом, чье предсмертное проклятье отравляло, считай, все мои достижения. С портфелем в руке я стоял под его фотографией и торжествующе улыбался, глядя в черное, невозмутимо-крестьянское лицо. Оно меня завораживало. Куда бы я ни двинулся, оно не сводило с меня глаз.
В ту ночь мне снилось, будто мы с ним сидим в цирке и, какие бы номера ни выкидывали клоуны, дед не желает смеяться. А потом он велит мне открыть портфель и прочесть то, что внутри; я открываю и вижу официальный конверт с гербовой печатью штата, в этом конверте – другой, в том еще один, и так без конца; я уже с ног валюсь от усталости.
– Один конверт – один год, – изрекает дед. – Ну-ка, распечатай вот этот.
Так я и сделал; внутри обнаружился гравированный документ с кратким текстом золотыми буквами.
– Читай, – приказал дед. – Вслух.
– «Для Предъявления Ответственным Лицам, – выразительно прочел я. – Толкайте Его Вперед! Этот Нигер-Бой Справится!»
Тут я проснулся; у меня в ушах гремел стариковский смех. (Этот сон, во всех подробностях, преследовал меня еще много лет. Но в ту пору смысл его от меня ускользал. Мне пришлось сперва отучиться в колледже.)
Глава вторая
Колледж оказался – лучше не бывает. Старые здания, увитые плющом; красивые извилистые дорожки; ряды живых изгородей и слепившие меня под летним солнцем заросли шиповника. Над головой тяжелыми гроздьями висели цветы жимолости и пурпурной глицинии; под жужжанье пчел и белые магнолии примешивали свой запах к этим ароматам. Все это частенько вспоминается мне здесь, в моей нынешней берлоге: как весной пробивалась зеленеющая трава, как пели, поигрывая хвостами, пересмешники, как луна освещала все строения, как звонил колокол часовни, отмеряя драгоценное быстротечное время; как гуляли по зеленеющим газонам девушки в ярких летних платьях. Теперь в темноте я нередко закрываю глаза и шагаю по запретной тропе, огибающей девичье общежитие, мимо административного корпуса с часовой башней, излучающей мягкий свет, мимо аккуратного побеленного коттеджа для практических занятий по домоводству, который под луной кажется еще белее, и дальше по дорожке с ее подъемами и поворотами вдоль черного здания электростанции, чей мерный гул впотьмах сотрясает землю, а в окнах играют красные отблески – туда, где дорожка переходит в мост над пересохшим руслом с зарослями низкорослого кустарника, препоясанного лозами; мост этот, из грубо отесанных бревен, создан для свиданий, но до сих пор не опробован любовными парочками; а за мостом дорога тянется мимо жилых домов с верандами, как принято на Юге, длиной в полквартала, к внезапной развилке, где нет ни строений, ни птиц, ни трав, но есть поворот к лечебнице для умалишенных.
Дойдя до этого места воспоминаний, я всякий раз открываю глаза. Грезы обрываются, и я силюсь вновь разглядеть совершенно ручных кроликов, не ведающих звука охотничьего выстрела: они резвились и в зарослях, и на обочине. Cреди перегретого щебня и битого стекла замечаю серебристо-пурпурный чертополох, нервную цепочку муравьев – и поворачиваю обратно по извилистой дорожке вдоль стен лечебницы, где по ночам в определенных палатах бойкие медсестры-практикантки исцеляли везунчиков-парней из числа посвященных не лекарственными, а куда более желанными средствами; у часовни я делаю остановку. А потом внезапно наступает зима, и луна смотрит с высоты, и с колокольни льется перезвон, и выводит святочный гимн звучный хор тромбонов; а поверх всего плывет смешанная с болью тишина, словно Вселенная превратилась в одиночество. Я стою под высоко парящей луной и слушаю «Твердыня наша – вечный Бог», величественную, обволакивающую мелодию, что струится из четырех тромбонов, а потом из органных труб. Мелодия эта плывет над миром, кристальная, как сама ночь, текучая, безмятежная, одинокая. А я замер, будто в ожидании ответа, и вижу мысленным взором хибары среди пустынных полей, разделенных красно-глинистыми дорогами, а за одной из дорог лениво тянется подернутая тиной река – скорее желтая, нежели зеленая в своей застойной неподвижности – мимо других полей, в сторону железнодорожного переезда, где увечные ветераны – кто на костылях, кто с палками – ковыляют в сторону ссохшихся под солнцем хижин, чтобы наведаться к шлюхам, а некоторые вдобавок толкают перед собой красные каталки с частично или полностью безногими. Порой я прислушиваюсь: доносится ли в такую даль музыка, но различаю только пьяный смех унылых-унылых проституток. И застываю на очерченном тремя дорогами ровном асфальтовом плацу, где мы каждое воскресенье маршировали вокруг памятника шеренгами по четыре, перестраивались и входили в часовню, каждый в отутюженной форме, в надраенных ботинках, с занавешенными мозгами и слепыми глазами – как механические фигуры, на которые с низкого побеленного подиума взирали прихожане и начальство.
Все это так далеко во времени и пространстве, что нынче я, невидимый, начинаю сомневаться: а было ли это взаправду? Потом перед моим мысленным взором возникает отлитый в бронзе Основатель колледжа, холодный отеческий символ, который впечатляющим жестом вытянутых рук приподнимает завесу, что прочными металлическими складками скрывает лицо коленопреклоненного раба; а я замираю в недоумении, силясь понять, будет ли сдернута эта завеса или же, наоборот, приспущена, дабы прочно прирасти к месту; и что здесь происходит: откровение через видение или бесповоротное ослепление? И пока я таращу глаза, раздается шорох крыльев и передо мной проносится стая драчливых скворцов, а когда я вглядываюсь сызнова, по бронзовому лицу, которое незнамо как смотрит на мир пустыми глазами, стекает белесая щелочь, порождая очередную загадку для моего пытливого ума: почему обгаженный птицами памятник внушительней чистого?
О, зеленые просторы кампуса; О, тихие песни в сумерках; О, луна, что лобзала шпиль колокольни, освещая благоуханные ночи; О, горн, трубивший зарю; О, барабан, по-армейски отбивавший ритм на плацу: что было реальностью, что твердью, что праздной и более чем приятной мечтой? Как могло это быть настоящим, если нынче я невидим глазу? Если это реальность, почему на всем том зеленом острове не вспоминается мне ни один фонтан, кроме неисправного, проржавевшего, иссякшего? И почему сквозь мои воспоминания не льется дождь, память мою не пронзает звук, а влага бессильна против твердой, сухой коросты совсем еще недавнего прошлого? Почему вместо запаха набухших по весне семян мне вспоминается только вонь желтых нечистот, выплеснутых на мертвую газонную траву? Почему? Как же так? Как же так и почему?
Но траве полагалось прорастать, деревьям – одеваться листвой, а дорожкам – погружаться в тень и прохладу так же исправно, как миллионерам – по весне приезжать с Севера на День Основателя. Это надо было видеть! Каждый появлялся с улыбкой, инспектировал, поощрял, вел приглушенные разговоры, произносил речь, которую ловили наши черные и желтые ушные раковины, – и каждый перед отъездом оставлял солидный чек. Я убежден: за всем этим стояла неуловимая магия, алхимия лунного света; кампус превращался в цветущий луг, валуны уходили под землю, суховеи прятались, а забытые сверчки стрекотом подзывали желтых бабочек.
И ох-ох-ох уж эти мне мультимиллионеры!
Все они настолько срослись с той, другой жизнью, которая теперь мертва, что я уже не могу восстановить их в памяти. (Время было таким же, как я, однако ни того времени, ни того «я» больше нет.) Вспоминается только один: в конце третьего курса мне поручили в течение недели возить его по кампусу. Лицо розовое, как у святого Николая, на макушке шелковисто-белый хохолок. Раскованные, непринужденные манеры, даже в общении со мной. Уроженец Бостона, любитель сигар, знаток безобидных негритянских анекдотов, успешный банкир, даровитый ученый, директор, филантроп, четыре десятка лет несущий бремя белых и шесть десятков лет – символ Великих Традиций.
Мы разъезжали по аллеям; мощный движок рокотал, наполняя меня гордостью и тревогой. В салоне пахло мятными пастилками и сигарным дымом. Студенты задирали головы и, признав меня, улыбались, а мы неспешно ехали дальше. Я только что пообедал и наклонился вперед, чтобы сдержать отрыжку, но случайно задел кнопку на руле – и отрыжку заглушил громкий, пронзительный вой клаксона. Все взгляды устремились на нас.
– Виноват, сэр, – сказал я, беспокоясь, как бы он не настучал президенту колледжа, доктору Бледсоу – тот мигом отстранил бы меня от вождения.
– Ничего страшного. Абсолютно ничего страшного.
– Куда вас доставить, сэр?
– Надо подумать…
Не отрываясь от зеркала заднего вида, я наблюдал, как он сверился с тонкими, словно вафля, часами и вернул их в карман клетчатого жилета. К сорочке из мягкого шелка отлично подходил синий галстук-бабочка в белый горошек. Мой пассажир держался аристократически, в каждом движении сквозила элегантность и обходительность.