То есть суть дискурса Ерофеева состоит в постоянных жалобах некоему папе. Тому же папе, которому адресованы уже и «Записки психопата». Перед кем-то он же выставлялся, демонстрируя свои тонкость и свободолюбие.
Другой дискурс состоит в сравнении воздействия советской власти и водки, плохой власти и плохой водки, – которая, однако, воздействует по-разному: побуждая ли к героическим и активным действиям, побуждая к возвышенным чувствам или дружескому общению, или же погружая в глубины самопознания. В данном случае мы имеем дело с последним вариантом, вся роковая прелесть которого и состоит в том, чтобы отвоевать себе место наравне с первыми двумя, общественно-героическими вариантами. Даже как бы отчасти под них подладившись, но – их дополнив и осветив внутренним светом.
Весь Ерофеев в сумме – это один эпизод из «Войны и мира», когда впавший в просветленную истерику Пьер Безухов кричит в звездное небо над ним о том, что вот, блин, заперли меня в балагане, мою бессмертную душу заперли?! Ха-ха-ха! Причем в книге-то он как бы не очень на эту тему кричит, а вот в фильме Бондарчука – очень отчетливо орет, то есть – сам Бондарчук аки Пьер Б. орет просто в укор всей… не Вселенной, а территории Советского Союза. Что же – вот и заперли, да. Душа, соответственно – имея быть бессмертной, – и сообщает о том, как ей приходится там, где ее заперли. Жаль, что «Москва – Петушки» не были экранизированы при советской власти и Бондарчук не сыграл Веничку, в тех же очках, что на Пьере Б.
Словом, заперли – вот и пиши себе свою «Маленькую лениниану», Веничка. И все же, почему в главе «Есино – Фрязево» не упоминается Достоевский? Ну хотя бы та же ария Мармеладова? Пьяный Короленко есть, Помяловский под мухой тоже, даже Гаршин – а вот Достоевского Веничка ни-ни. Или осознавал, на кого даже по пьянке залупаться не надо? Хотя в натуре ходил – как следует из отдельных текстов, да и из памятника, установленного ныне Венедикту на площади Борьбы – по улице Достоевского, мимо, соответственно, Мариинской больницы, где Достоевский имел неосторожность родиться.
В сумме, как обычно, – история про то, как человек чего-то не понимает. Ну совсем уже ничего, до стадии мама, зачем ты меня родила, потому что у алжирского дея под носом шишка. И они льют холодную воду на мою голову: тоже, по сути, вытрезвитель. Ну а если все равно в вытрезвитель попадешь, то предварительно имеет смысл напиться.
В конце концов, если уже и описывать тот момент исторического времени, то надо его попытаться вспомнить. Чтобы не было уже вовсе полного осенне-зимнего трагизма, то пусть будет весна, март. Утро. Уже почти рассвело, люди идут на работу, кругом дотаивают сугробы, остановка автобуса. Толпа, мужики курят «Приму», а хоть бы и «Яву», автобус не идет, тут же пара-тройка орущих детей, которых по дороге на работу везут в какой-то детский сад с желтыми в рассветных сумерках окнами. Сугробы дотаивают, испуская из себя сырость и влагу, проезжающие мимо машины брызгаются, воняют перегаром плохого бензина. Видимо, примерно середина недели, что не составляет ровным счетом никакой разницы. От остановки и вбок стоят высокие дома, и даже видно, как среди дотаивающего снега по тропинкам к остановке идут очередные люди, в чем-то сером. На работу. Заперли, бессмертную эту самую душу. Где, зачем – ничего непонятно. Пейзаж при этом – если глядеть отсюда – решительно мирный, но отчего-то все же ноуменально невыносимый.
Соответственно, все труды Ерофеева и состоят в том, что он ничего не понимает. Соответственно, глобальный вопрос, повторением которого занят Ерофеев, это даже и не так, что «Мама, зачем я на свет появился?», а «Да как же так, товарищи?! Что ж такое у нас пишут в газетах?». И он в задумчивости это коллекционирует:
«Никсон попросил Голду Меир занять более гибкую позицию». И тут же – непонятно по какой сложной душевной склонности – «Распускайте Думу, но не трогайте конституцию».
«Он все путает Андре Жида с Андреем Ждановым, Леконта де Лиля с Руже де Лилем и Мусой Джалилем». А с фигу бы это ему, собственно, – этому невидимому собеседнику – их не путать? Или вот всякие историзмы:
«В Правде 37 г. статья „Колхозное спасибо Ежову“».
«В этом, конечно, есть своя правда, но это комсомольская правда».
«Стороны той государь, генеральный секретарь».
Отметим, что все эти высказывания были сочтены автором достойными занесения в записную книжку – которая, учитывая, с каким старанием выправлялся дневник психопата, являлась для него литературным фактом. Тут интересно: попадается чистый Олеша («Писать так, во-первых, чтобы было противно читать, – и чтобы каждая строка отдавала самозванством») или столь же аутентичный Ильф («Фамилии Пассажиров и Инвалидов»). То есть это все тот же отрывочный советский жанр, должный демонстрировать проблески самостоятельного разума среди государственной мути.
Вообще, любой бесхитростный человек, обладающий способностью к словосложению, в состоянии написать три текста, которые могут быть интересны. Третий: написать какую-то дорогу, путешествие. Второй: изложить некое измененное состояние сознания (ну вот как конкретно у данного автора едет крыша оттого, что его бессмертную душу заперли в балагане). Первый: что-то типа рассказать о собственной жизни без прикрас. Ерофеев совместил второй и третий текст в «Петушках», а первым текстом были «Записки психопата». Но они не получились, так что не будь тогда цензурного времени и отнеси он эту историю в издательство – до «Петушков» он бы и не дописался. То есть вот такая была ему польза от советской власти. На этих двух сочинениях писательские возможности Ерофеева и были исчерпаны, так что пьесу, например, можно было уже не писать.
Но тут другое странно – критику на труды г-на Ерофеева, советского человека, представляется решительно немыслимо вести в собственно критическом дискурсе. Просто потому, что все опоры советского времени уже настолько пропали, что какое-либо критическое поведение тут невозможно: эти 70 лет перешли уже в какой-то замкнутый объем несуществующей, уже выдуманной жизни. Если ее последствия сейчас еще остались, – то в материальном виде, например – в виде сохраняющихся кое-где точек общепита советских времен (в «РИА Новости», например, – столовка, рекомендую для экскурсий). А так – весь этот свод надежд, кайфов и испугов стал давно уже физиологически неосознаваемым. Как если бы речь шла о манерах жизни каких-то аборигенов хрен знает где расположенного острова.
То есть имеется некая репродукция вневременного сознания в конкретных очертаниях тогдашнего балагана. То есть лубок. Конечно, ограничение бессмертной души совком являет собой вполне конкретный повод и основания для искусства. Какой повод, такое и искусство.
То есть это такой лубок «Как мыши кота хоронили» или «Казак Козьма Крючков поражает пикой двадцать семь зеленых чертиков». На ум приходит рецепт вот какого коктейля: комната, на стене картинка «Май в Москве» – с кремлевскими стенами и розовым яблоневым цветом сбоку от Спасской башни, – выдранная из журнала «Огонек». В магнитофоне В. Цой поет «мама – анархия, папа – стакан портвейна». На столе – чуть залитая чем-то липким – машинопись (2‑я копия или даже издание YMCA-Press) «Москвы – Петушков», бутылочка, само собой, а также рюмка или стаканчик. Коктейль называется «Недетское сиротство», при этом содержание бутылки совершенно не важно.
Да, а за окнами март – вид на автобусную остановку, дотаивают сугробы. Толпа народу, мужики курят «Золотую Яву», автобус не идет, продолжают орать дети, которых везут в детский сад с желтыми окнами. Сугробы дотаивают, выдавливая из себя еще декабрьские окурки, проезжающие мимо грузовики воняют дизтопливом. Все еще примерно середина недели, что по-прежнему не составляет никакой разницы. От остановки и вбок – стоят высокие дома, и по уже черным тропинкам на еще белом снегу к остановке идут очередные люди в чем-то сером.
Петля Скидана26
Александр Скидан. Сопротивление поэзии: изыскания и эссе. СПб.: Борей-Арт, 2001Формально книга состоит из рецензий не рецензий, эссе не эссе – по части имеющихся артефактов, общим числом – 18, примерно. В списке Василий Кондратьев, Ницше, Бланшо, Драгомощенко, Бодлер, Петербург. На самом-то деле это книга реакций – не рефлексий, а реакций – вполне физических, по всем этим 18 поводам.
Поэт Скидан хороший, но если бы он был поэт per se, то есть только поэт, то сие было бы для него доминантой с возможностью отходов/заходов на территорию/землю прозы – так или иначе управляемых (земля и территория) его поэзией. Но вот он знает что-то сверх этой работы.
Конечно, можно сказать, что и тут, в этой книге, происходит вынесение поэтического центра (как сказал бы под мухой Гурджиев) вовне, в области земли, управляемые иными князьями. То есть – набег. Он же может быть миссионерством, привносящим туда новые правила (таблицу умножения, например). Туда, где его не ждали. Что же Скидан, неприкаянный теперь получается?
Да, он в весьма сложном положении, поскольку в своей книге он является признаком кризиса. Но – того постоянного кризиса, в котором всегда находится любой пишущий.
Например, кризиса дескриптивности. Исходные позиции автора по части деформирования текста, известные мне просто от А. С., поневоле выставляют мне точку зрения на книгу (собственно, я и с деформацией текста вполне согласен, разве что полагаю, что незачем об этом рассуждать, когда просто деформировать надо). Так или иначе, эти позиции довлеют книге. Поэтому сразу очевидны две ее весьма внешние проблемы (притом – они явно находятся в связи). Во-первых, сама книга по факту попадает в разграниченное литературное пространство, в котором ей приходится чему-то соответствовать. То есть – как книга лежит относительно литературного пространства, в данный момент размеченного так-то и так? Притом, что написана она сознанием, писавшим ее не в последнюю очередь и затем, чтобы как-то эту разметку снять. Заменить иной. Нетипичность ситуации в том, что измеряющий тут меняет своим присутствием объект измерений.
Вторая проблема – это проблема определения уже в прискорбной жанровой данности. Элитарная, массовая, легкая, серьезная, интеллектуальная, хрен знает какая. Социальная. Для широкого круга читателей и далее – дробясь уже до конкретных целевых групп, над определением которых работают редакторы книжных серий и маркетинговые ресерчеры. Отчего-то, кстати, еще не перенявшие кинотерминологию – не употребляют, например, для простоты термин «артхаус», который и в литературе бы мог помочь.
Например, Скидан написал книгу, которая лежит как бы на краю артхауса, чуть дальше – уже чистая теория, но это – дальше, а он еще тут. Как обычно, в подобных краевых случаях «что и о чем» имеют обыкновение слипаться так, что их не различить. «Сопротивление поэзии» является литературой о литературе того типа, к которому относится сама. То есть: чистая логическая крамола – определение через определяемое. Этакая рекурсивность без малейшего шанса развернуть ее до исходного члена. Но тут определяется сам механизм рекурсии – именно что на конкретном примере. Сам Скидан, говоря об А. Д.27, замечает: «Существует редкий и опасный род литературы, располагающейся на самой границе того, что принято этим именем называть. Это литература, одержимая своим собственным исчезновением». Это, конечно, он и о себе тоже, хотя ведь можно сказать и наоборот: одержимая своим собственным возникновением. По крайней мере, из этой одержимости она и возникает, а вот исчезнуть ей-то как раз наличие одержимости и не даст.
Предмет этой книги – ее проблемы. То есть где именно лежит письмо такого рода, о котором речь в книге, которая сама относится к этому типу письма. Когда деформация письма является его главным признаком (точнее – основанием), когда теневая сторона письма выдается на бумагу.
Конечно, и эти сущности не вполне главные, а вот деться-то некуда, сквозь них надо проехать, упомянув – чтобы оказаться ближе к окрестностям того, о чем книга. Но и тут снова: книга сама принадлежит к тому, о чем в ней написано. К тому же типу сознания (если снова выстраивать оболочки: которые можно записать и сквозь которые снова проехать, записав), которое обладает способностью оболочки опознавать. К типу восприятия, типу письма – ну вот, они уже и сошлись рядом: тип письма в жанрово-типологической лексике и тип письма в разделке психофизической.
Конечно, это самый интересный случай: тем, что он самый реальный. То есть – вот когда письмо и способ жизни (тоже плохие слова) оказываются одним и тем же, тогда и возникает некий странный феномен. Не точка сборки вовсе, а, что ли, остановка мира. Эта штука достигается редко, обыкновенно-то все просто: один текст – одна остановка (наоборот, конечно: сначала остановка, а уж по ее итогам и точка сборки, она же текст). Конечно, чем больше таких остановок вмещено в текст, тем он лучше. Можно, наверное, предположить существование текста, состоящего сплошь из подобных остановок мира.
На практике же все просто: есть остановка – можно осмотреться и отметить для себя подробности окрестностей этой точки. Такая остановка обеспечивает окружение себя чем угодно: всосет в себя детали, сколько нужно (и никто ж не заметит, что в основе этого всего лишь пауза, дыра). Скидан в книге вот и исследует случаи таких остановок – у тех, у кого ему интересно. Явное достоинство этой игры в том, что на всей длине своей книги он удерживает эту паузу в качестве главного героя. Каждый из его текстов, по сути, – петля, которая возвращает написанный, разбираемый текст/артефакт к его исходной паузе.
Конечно, тут можно сказать, что Скидан выдает главную тайну профессии. Да, эту зону не принято описывать (возможно, по причине слабой осведомленности критиков о ее существовании). Пишущие этого типа и живут примерно так, как у него написано, – в этом смутном, смурном пространстве, в котором Скидан и записывает свои реакции. Да, они ловят, выискивают, провоцируют эти самые точки остановки, паузы, а когда находят ту, что по руке и по вкусу, – начинают писать. Пытаются стать ловушкой для смысла, приманкой для него, что и есть то место, в котором будет остановлен мир. Конечно, описание этих маневров есть также вполне реальный повод к тексту – который в «Сопротивлении поэзии» и предъявлен – со всей заданной заглавием двусмысленностью.
Винни Бренер и Пятачок Шурц28
Александр Бренер, Барбара Шурц. Бздящие народы: Документальная повесть. М.: Bad Habit, 1999Они хотят изменить мир. Они борются. Они за анархию и против власти. Они трахаются и вываливают содержимое тарелок на хозяина. Они обнимают, кого не следует, и воруют. И называют это акциями типа перформанс. Он рисует на картине Малевича знак доллара (синефантомщики даже делают фильм – «Суд над Бренером»), они вместе замазывают граффити Берлинской стены. Поджечь Эйфелеву башню – что может быть радикальнее. Они за правду и против квартплаты. Квартирохозяин – собственник и наверняка конформист, мастдай! Они вообще против денег, денег либо должно быть много (чисто у всех), либо деньги надо отменить. Они предпочли Фуко Делёзу, наслаждение – удовольствию, процесс – результату, поэтому они не будут убивать хозяина квартиры – Бренеру и Шурц спасибо!
В одной из излюбленных, а отчасти и архетипических историй русского интернета Винни-Пух ходит по избе, нервно размахивая маузером. Г-н Бренер всю книгу – да и не только книгу (если ему верить), но тут речь о книге – нервно размахивает несколько иным предметом, но примерно на том же уровне от пола. Что ни в коей мере не ликвидирует излюбленную русскими интеллектуалами архетипичность Бренера как Винни-Пуха с Пятачком, каковым в данной истории является девушка Барбара. Она тоже ведет себя соответствуя.
Акции Бренера критики вписывают в различные структуры, по-разному обозначают, чтобы самих себя обезопасить оценкой-отстранением. Екатерина Деготь (не читавшая, что ли, «Бздящие народы», где Бренер рассказывает историю о том, как он во время ее доклада задавал после каждой фразы вопрос: «Really?» Или, наоборот, читавшая) называет Бренера «феноменом политико-художественного авангарда» («Коммерсантъ», № 167, 15.09.1999), а Владимир Тучков в рецензии на бренеровский «Обоссанный пистолет» причисляет29 текст к традиции футуризма.
Нет, – это вопрос соавтора к соавтору: вызывала ли данная книга у тебя чувства? – А при чем здесь я? – отстраненно ответила соавтор. – А при том, что здесь в самый раз подойти прагматически и отвечать на какие-то главные вопросы. То есть, например, есть ли у нас некоторые Жизненная Позиция и Мировоззрение, которые могли бы быть поколеблены данной книгой? Вызовет ли описанное в данной книге чувство сопричастности к душевным метаниям авторов? Является ли предъявленный факт жизни оптимистичным в своей сути?
Они опасны для нас? Вероятно, не более, чем некий Другой, который не-Я, не близкий, не обсказанный словами как защитной оболочкой. Выступай он против президента на Красной площади – сколько угодно, пусть придумывает дальше про «корошо и монтерлан», пусть ездит в Мексику и братается с повстанцами, но только не целует и не обнимает. Пусть не приходят в дом и не пачкают «всю кровать, как суицидальные психопатики. Потом стеснялись, но пачкать все равно продолжали. Кровь, сперма, слюна, курчавые лобковые волоски…».
По правде говоря, Пух и Пятачок уже порядком устали, поэтому их новая Пыхтелка получилась такая жалобная. Но осталось уже совсем-совсем-совсем немножко. Вот стоит – и… ТРРАХ! А когда Пух выкарабкался из тернового куста, вытащил из носа курчавые лобковые волоски, то снова задумался. И самым первым делом он подумал о российских интеллектуалах.
– Ага! – сказал Пух. – Если я что-нибудь в чем-нибудь понимаю, то это подходящая компания, а подходящая компания – это компания, где очень много российских интеллектуалов, где меня чем-нибудь угостят и с удовольствием послушают мою Ворчалку. И все такое прочее!
Оказывается, что Бренер и Шурц написали такой текст, который заставляет читающего не то чтобы ему сопротивляться, но обостряет чувство справедливости и опасности. Как любая агрессия. Как всякий сдвиг, непременно случающийся при задавании себе вопроса о «вечном». Как нелепое негодование на выдумку Карлсона лечиться вареньем. Карлсон должен приносить пользу – ловить воров. «А всех европейцев переселить в Африку и Монголию. Это не сталинизм, это нужно сделать для обмена опытом. Всего на пять лет, а потом поглядеть, что будет. Мы думаем, будет польза, козлиное слово».
Одно вот только. Часть книги, излагающая встречи Пуха и Пятачка с российскими интеллектуалами, представляется написанной явно для англосаксонских пингвинов. Грант, похоже, отрабатывали, тоже козлиное слово. Неувязочка.
Назовем это non-fiction+30
Андрей Лебедев, Кирилл Кобрин. «Беспомощный»: книга об одной песне. М.: Новое литературное обозрение, 2009Это самая интересная прозаическая книга прошлого года, во всяком случае – его второй половины, по крайней мере – для автора рецензии. Причин примерно три, и все они важны. Сначала по факту. Как сообщают авторы,
книга посвящена песне Нила Янга «Беспомощный» (Helpless), впервые вышедшей на альбоме «Дежавю» (1970) американской группы «Кросби, Стиллс, Нэш и Янг»… Но только ли о «Беспомощном» наша книга? Скажем так: и о нем тоже. А еще – о рок-музыке вообще, ставшей главной формой самовыражения рожденных в 1960‑е, однако придуманной не ими…
Дальше следует уточнить, что не просто рожденных в 60‑е, а живших в 70‑е в Нижнем Новгороде, то есть даже в Горьком (один автор) и в Подмосковье (второй). Что, разумеется, переключает историю от собственно Янга и его опуса на другие материи. Там не только Горький и Подмосковье, а еще и конкретный СССР, с его войлочным контекстом, ацетонным дискурсом и острой семантической недостаточностью. А также поколение, родившееся в 60‑е, и то, что с ним соотносилось в 70‑е, то есть рок-музыка.
Здесь я уже ситуацию по человечески не разделяю. Я-то родился в предыдущее десятилетие, для меня с рок-музыкой было примерно так же, но и в голову не могло прийти внутренне соотнестись с Нилом Янгом (кто это вообще такой?). Конечно, в том-то и дело, что тогда у всех были свои истории, и именно это и существенно: почему именно этот Янг и, мало того, именно эта песня оказалась такой важной – тем более сильно после выхода альбома? Не так чтобы насквозь важной, но, по крайней мере, она стала образующим элементом книги. А она мало того, что о городке в Северном Онтарио (зачем мне он?), так еще и по тексту вполне ужасна:
There is a town in North Ontario,With dream comfort memory to spare,And in my mind I still need a place to go,All my changes were there.Да, понятно, что книга не так чтобы о песне, хотя и она, и все обстоятельства Янга, написания песни и т. п. тщательно изучены. Разумеется, привязка к одной песне, которая была важной там-то и тогда-то, проясняет обстоятельства тогдашней тамошней жизни. Конечно, не только ее, а и той жизни, которая – вычисляемая с той или иной достоверностью – стоит за исходным артефактом и цивилизацией, его произведшей. Эта цивилизация отчасти додумывается, но и вполне конкретно уточняется в деталях, связанных с той же песнью и вообще системно: собирая фотографии и подробности того, как там все могло быть. Вполне исследовательский проект – еще не тот, что в книге, а тот, который происходил в 70‑е. Все серьезно: попытка восстановить неведомый тип жизни на основании явно недостаточных данных. Вот тот самый, связанный с Западом и рок-музыкой в целом.
Тут еще оговорка: мне все это понять сложно. У меня представление о «той стороне» было, что ли, более бытовым. Рига все же в другом месте, да и вообще устроена иначе. На почте можно было вполне свободно выписать польские арт-журналы, не говоря уже о том же польском радио, которое вещало на длинных волнах. Не считая даже самого города, вполне условно советского – по крайней мере, архитектурно. Так что там все имело относительно бытовые основания и совершенно не требовало связи с Америкой через обложки альбомов и скудные подробности жизни музыкантов, как это происходило – судя по тексту – у авторов. Это же представить себе трудно – совершенно громадное расстояние, через которое исходный месседж имеет мало шансов добраться, сохранив хоть какой-то код исходной реальности. К слову, вряд ли в том же Горьком времен ссылки Сахарова было распространено пусть даже и заглушаемое вещание западных радиостанций.
Все это сообщено лишь затем, чтобы обозначить позицию рецензента: при всем сочувствии и высочайшей оценке горьковчан 70‑х (они же практически сумели восстановить эти коды!), в данной книге нет ничего такого, что могло бы возбудить во мне ностальгические чувства на основе узнавания. Тем более что сама песня – как по мне – чрезвычайно занудна, просто кантри какое-то.
Так что лирическая часть во мне не резонирует. Значит, тем более объективным будет мое похвальное суждение о книге. Здесь три главных пункта, любой из которых обеспечил бы ей качество, а ведь они еще не по отдельности, а связаны.
Итак, одна песенка и множество историй вокруг нее. Как-то происходивших в то время или связываемых с песенкой нынешним авторским восприятием:
К примеру, вы идете по улице, торопитесь на работу, или направляетесь в ближайший торговый центр, намереваясь заняться шоппингом. Или просто выскочили пропустить кружку пива или чашку кофе. И здесь, на залитой солнцем улице, или в замерзшем мрачном переулке, вашему внутреннему взору вдруг является нечто дрожащее, обморочно-трепетное, головокружительно сладкое и страшное разом. Вы видите свою еще совсем юную мать, которую недавно похоронили. Или россыпь солдатиков на вытертом ковре дедовской квартиры. Или драматические закаты над Заволжьем и себя на волжском откосе, рядом друзья, подруги, мятая пачка папирос «Беломорканал» Первой фабрики им. Урицкого лежит на мягкой майской травке возле тонкой лодыжки… как ее звали? вы пытаетесь вспомнить, не выходит. Одна картинка, чистая визуальность, знаки, которые не означают для вас уже ничего или почти ничего. Остается сердечная боль, дрожь, пробегающая по пищеводу, чтобы завершиться комом в горле, набухание слез. Вы беспомощны. Вы беспомощны потому, что ничего этого уже нет и уже не случится с вами никогда, но не в том дело. Важно, что этого никогда и не было. Ложь, вы слышите, ложь, не было этого! Не было ни матери, ни солдатиков, ни закатов. Вы придумали все, потому что сейчас у вас тоже нет ничего. Нет ни офиса, ни шоппинг-центра, ни даже любимого кафе. Есть только ощущение жизни, сновидчески мягко и бесшумно уходящей под уклон безо всякого вашего участия, вы ускоряетесь с каждым прожитым днем, оставаясь при этом на месте, – что может быть ужаснее! Вы не можете ничего, даже пошевелить рукой.
Если в 70‑е авторы книги (они же – ее герои) восстанавливали Запад из деталей, то в книге они восстанавливают свои 70‑е через эту песенку. Дело не сводится к банальному восприятию истории через личные чувства или их угасание, к которым можно добавлять слоганы из строчек той самой песни. Там описывается конкретная история в совершенно определенное время. Очевидный по ходу чтения книги вывод состоит ровно в том, что никакой истории страны быть не может в принципе – если она не учитывает все эти мелкие завязки, сложные взаимоотношения, по большей части – совершенно алогичные, когда смотришь на них из другого времени. Алогичные и даже не опирающиеся на светлую ностальгию, которая могла бы создать иллюзию понимания.