– Все-таки расскажи про какой-нибудь бой, про то, что больше всего запомнилось, – настаивал младший брат.
– Изволь… Дело было зимой. Наш полк располагался в деревне Ольшаны. Целую ночь шла стрельба по всему фронту. Было такое впечатление, что кипит гигантский котел. С утра со стороны немцев начался сильнейший артиллерийский обстрел, а наша артиллерия молчала, – не было снарядов. Позиции из-за непрерывного огня немецкой артиллерии превратились в адскую жаровню. Видны были нескончаемые разрывы, с бугров все время спускались люди с носилками.
На самом деле, обычная картина боя, к которой уже привык глаз. Гул боя усиливался. Цепи немцев шли отовсюду. Всё поле покрылось людьми. Рвались сотни снарядов.
Михаил говорил всё более отрывисто и резко, выплевывая слова.
– Густые цепи немцев подошли вплотную и ворвались в окопы. Наши приняли штыковой удар и погибли в бою. Все полегли, весь третий батальон.
Михаил умолк.
– Нет, не могу, не умею рассказывать. Вы господина поручика лучше попросите. Я позже пришел в полк вместе с пополнением. А он в нем с самого начала войны.
Поручик Константин Попов, черноволосый, черноусый, слегка улыбающийся, немного задумчивый, выглядел моложе крепко сбитого Михаила Жилина. Была в нем мальчишеская открытость, что вызывало невольную симпатию, будто он заранее, даже не будучи знакомым, был расположен к встречающимся ему в жизни людям, и получал в ответ такое же расположение. В его внешности было что-то южное, кавказское, энергичное, открытое. Он командовал 8-й ротой второго батальона 13-го лейб-эриванского гренадерского полка с самого начала военных действий и чрезвычайно этим гордился. В полку поручик Попов был известен своей необычайной храбростью в бою и особенным чувством товарищества.
– Господин поручик…
Неизвестно, какие картины боя рисовал в своей голове Николенька, и как он себе воображал войну, но видно было, что тема предстоящих сражений занимала его, и он снова повторил:
– Господин поручик, прошу вас.
Попов, действительно, любил и умел рассказывать и более просить себя не заставил.
– Хорошо. Я расскажу вам об одном бое, страшном бое, который мне запомнился до мельчайших подробностей, будто это было вчера, и отпечатался в голове, как фотографическая карточка.
Дело было в начале декабря четырнадцатого года. Готовилась ночная атака. До немецких окопов было около тысячи шагов. Немцы как бы чуяли нас, и все время одиночные пули жужжали над нашими головами.
Я с ротой залег за вторым батальоном Борисоглебского полка. Вдруг раздалась тихая, но внятная команда: «Вперед!», и роты, как один человек, поднялись. В этот же самый момент, как бы по наущению, немцы осветили нас брошенной ракетой. Я первый раз за войну стал свидетелем массового применения световых ракет и был страшно поражен их действием.
Всё поле мгновенно осветилось, несмотря на падавший снег и густой туман. Масса людей обрисовалась из тьмы и казалась какими-то привидениями. Но это был только момент. Вдруг всё заговорило, всё закипело. Частый ружейный огонь покрылся барабанной дробью пулемета. С противоположного берега реки Бзура била шрапнелью немецкая артиллерия. Подсвеченная взлетающими ракетами она, разрываясь, окутывала нас дымом желтовато-гнойного цвета. Невзирая ни на что, лавина людей бешено рванулась вперед. Мы двигались в каком-то аду, прямо в лицо бил немецкий пулемет. Мы буквально летели, стараясь как можно быстрей поглотить отделяющее нас от немцев расстояние. От взвивавшихся непрерывно ракет всё время поддерживалось освещение, и картина боя живет во мне и до сих пор так же ярко, как в самый момент атаки.
Перед нами устремились вперед цепи борисоглебцев. Временами я оглядывался на бегущую за мной роту, видел ожесточенные лица, кричавшие «ура!» и стальную стену штыков. Я крепко сжимал в руке наган коченеющими от холода пальцами.
По мере приближения к немецким окопам с невероятной быстротой редела несущаяся впереди масса борисоглебцев. Уже сквозь просветы в их рядах я видел пламенные языки стрелявших пулеметов и линию немецких окопов, обозначающуюся непрерывными взблесками ружейных выстрелов.
От артиллерии мы не страдали, снаряды давали перелет, и на них никто не обращал внимания. Вот уже передо мной нет никого из борисоглебцев. До окопов самые пустяки, еще момент и мы ворвемся в них.
Взвившаяся ракета освещает слева от меня картину: кучка борисоглебцев, человек в пятьдесят, в нерешительности остановилась у бруствера немецкого окопа. Вдруг кто-то с криком «ура!» бросился вперед. Все побежали и пали, скошенные пулеметным огнем.
Я оглянулся назад и к ужасу своему заметил, что со мной только один человек – унтер-офицер Мегалидзе. Нигде, ни вправо, ни влево, ни сзади никого не было – всё лежало. Конечно, это не означало того, что все были убиты или ранены: с уверенностью могу сказать, что большинство залегло из страха, что всегда бывает при ночных атаках, когда ротному начальству не видны все. Малодушные, пользуясь темнотой, залегают, думая этим спастись.
Теперь и мне ничего не оставалось делать, как лечь. Немцы не прекращали огонь. Лежа у бруствера немецкого окопа, я испытывал ощущение, будто мою голову бреют тупой бритвой. Немного вправо от меня жалил своим светящимся жалом пулемет. Ракеты падали непрерывно, и приходилось лежать, не шевелясь, чтобы не быть приконченным. Пролежав таким образом минут десять, показавшимися вечностью, я стал на животе отползать назад…
Теперь картина изменилась. Всё поле, за десять минут перед этим завывающее от воинственных криков и стрельбы, сейчас стонало. Стоны и крики надрывали душу и неслись из многих сотен уст. «Братцы, помогите!», «Спасите!», «Не бросайте меня!», – слышалось со всех сторон. Временами раздавались рыдания.
Снег всё шел и накрывал понемногу лежащую массу людей белой пеленой, как саваном. О санитарной помощи нечего было и думать, немцы до утра поддерживали сплошной огонь.
Все, кто мог ползти или идти, понемногу уходили. Большинство же раненых лежало всю ночь и весь день… и неделю спустя, занимая бывшие окопы Горийского полка. Я каждую ночь высылал людей убирать трупы и складывать их в вырытую позади братскую могилу. Другие части делали то же самое. Теперь это было возможно. Немцы ушли за Бзуру, выгнанные нашей артиллерией на другой день после нашей неудачной атаки.
И только братская могила, насчитывающая свыше тысячи трупов, свидетельствовала о побоище здесь происшедшем.
Поручик Попов замолчал. Молчали все, и в гробовой тишине чудилось, что там, за окном, чернеющем от опустившейся на землю ночи, белеет покрытое снегом, словно саваном, поле, усеянное трупами.
– Третьего декабря, – словно выдохнув, продолжал Попов, – в составе полка оставалось всего две роты. Потом пришло пополнение, и полк восстановился в своем численном количестве.
На душе сделалось неуютно, даже Николенька притих. Александр попытался повернуть разговор:
– Я понимаю, звучит глупо, но неужели на войне нет ничего такого, пусть самого малого, о чем вспоминается с улыбкой, а не с болью?
– Есть, – заулыбался Попов. – Это когда после длительных боев, бессонных ночей, грязи, вшей приходит хотя бы короткий отдых, тепло и баня. Баня тогда кажется земным раем.
Николенька засмеялся с облегчением, Александр улыбнулся, а Михаил оставался по-прежнему хмур, навязчивая мысль об отступлении армии и бессмысленной гибели сотен тысяч людей дырявила болью мозг.
– На самом деле всё скверно, – заговорил он. – Да не в том дело, что война, хотя умирать никому не хочется. Самое ужасное в том, что они бьют нас, стреляют пулями, гранатами, а мы молчим. Не потому, что боимся их, не потому, что спрятались, а просто ответить нечем: ни снарядов, ни пуль нет.
Пехота тает, как восковая свеча, а мы терпим, смотрим, как солдаты гибнут, и сделать ничего не можем. Такая злость подкатывает, будто это мы предали их на гибель. Злость и бессилие.
Бои идут беспрерывно, какая-то беспросветная жуть. А главное, совершенно непонятно, что будет дальше. Снарядов нет. Ружей, патронов, даже сапог у солдат нет. Осталось только алебардами воевать. Складывается какое-то ненормальное восприятие того, что творится вокруг.
Михаил будто решил выговориться и выплескивал изнутри всю желчь, что накопилась, горько, зло, что совсем на него было непохоже.
– Был такой случай. Я служил еще не в эриванском полку, в другой части. Во время одного из переходов прямо на нас сбоку из леса выскочило несколько ездовых: те, кто, очевидно, каким-то чудом спасся из той лощины, в которой немцы окружили и наголову разбили злосчастного Самсонова. Среди них было два офицера, оба на неоседланных лошадях. Солдаты, как угорелые, проскакали мимо и скоро скрылись из вида. Офицеры остались с нами. Они производили впечатление почти ненормальных людей. Сначала ликующее: «вырвались» и «поспать бы». Потом кошмарное воспоминание не о бое, а о бойне и острый стыд за свою счастливую участь. И всё это вперемешку с какой-то сплошной болтливой ерундой, что вертелась у них на языке: «Нет, ведь главное, что все вещи пропали. А какой коньячишко: три звезды, первый сорт. А письма: где ты, Маня, где ты, Таня, ай да тройка… снег пушистый… Ну да всё – всё равно. Теперь важно дрыхнуть, да покрепче, суток на пять завалиться, а потом можно хоть опять на немца, хоть под суд.»
Бред. Безумство какое-то.
– Я много думал об этом и не понимаю, – вздохнул тяжело Александр. – Как можно было вступать в войну, совершенно не подготовившись к ней? Я – не военный человек, но даже мне понятно, что армию нужно обеспечить снабжением, что без ружей, пуль и сапог она просто не в состоянии сражаться. Неужели эта простая мысль не пришла год назад или хотя бы полгода назад в голову нашим генералам и правительству? Прежде всего, правительству. Что это? Предательство или глупость несусветная, или бездарность и всегдашнее «авось пронесет»?
– Кавалерийским наскоком хотели немца взять, – хмуро вымолвил Михаил. – А сейчас не прошлый век, чтобы маршировать в красочных мундирах под барабанную дробь. Не подумали наши стратеги, что война может затянуться. Нынешняя война – это окопы, грязь, кровь, перемешанная с землей, рваные раны и неприглядная, совсем не героическая смерть в холодной жиже.
Злость разбирает, глядя на эту бойню. И ведь не только в нашем полку, всюду, я знаю. Столько смертей, столько жертв напрасных.
А что на юго-западном фронте творится: оставили Львов, Перемышль, почти всю Галицию. Не за себя, за Россию обидно.
А что в столицах говорят?
– В Москве были немецкие погромы. Ужасно. Но людей этих можно понять. Они озлоблены положением на фронтах, бездействием правительства, поражением и отступлением армии. Их отцы и мужья гибнут тысячами каждый день, сами они скоро начнут голодать. Стране грозит разруха.
Александр говорил горько, взвешивая слова, выношенные в долгих раздумьях.
– Вы даже не представляете, что здесь творится: в Москве, в Петрограде, в умах людей. Такое впечатление, что все понемногу сходят с ума. Лавина, которая всех нас может смести, уже катится вниз.
Погромы, волнения, еще не бунт, но к этому дело идет. Власть закрывает глаза, будто так и надо, будто этими погромами хотят спустить пар накопившейся злобы. Только вряд ли на этом всё закончится. В самой атмосфере скапливается что-то тяжелое, тревожное. Знаете, как бывает, когда электрические заряды густеют тучами перед грозой, а меж ними еще голубое небо и светит солнце? Вот так и теперь. Рестораны гудят от праздной публики, поэты читают свои стихи, повсюду кружки и собрания. Говорят, говорят, говорят, лозунги патриотические кричат. Какой-то безумный лихорадочный пир и бред во время чумы. А рядом, параллельно, по улицам ходят толпы и громят немецкие лавки, а завтра еще кого-то будут громить. Как будто Россия раскололась, и два мира, пока еще мирно, существуют рядом и не видят, не слышат друг друга, а самое ужасное, не хотят видеть и слышать.
Тревожно, непонятно.
– А как в Суздале, а, Николенька? – перевел разговор Михаил.
Николай отвлекся от каких-то своих мыслей, видимо, унесших его туда, где воюют, и снова безмятежная улыбка разгладила его лицо.
– У нас, как всегда: тихо, чинно. Война кажется далекой. Отец читает в газетах сводки с фронтов, мама плачет в уголке, Анюта ждет твои письма и светится вся, когда они приходят. А мне там скучно. Ждать уже невмоготу, будто самое интересное и важное мимо меня проходит. Слава Богу, вырвался.
– Только вы уж, господин артиллерист, не подводите пехотинцев, – с улыбкой сказал Попов.
– Ка-ак жахну по немцам.
– Еще навоюешься, Николенька, и дом будешь вспоминать в минуты затишья.
Офицеры притихли, и по их лицам было видно, что перенеслись они в это короткое, мирное мгновенье, когда хорошо помолчать, и взаимная приязнь не нуждается в объяснениях, туда, где их ждут и любят.
– Не надумал еще жениться? Пора бы, – обратился Михаил к Александру.
– Подумываю об этом.
– Вот как. Кто же она?
– Бог даст, познакомитесь.
Много было выпито в этот вечер, только никто не хмелел.
– Давайте отдыхать, господа, – сказал Александр, когда увидел, что у Миши начинают слипаться глаза. – Сейчас принесу бельё. Вы с господином Поповым здесь на диванах располагайтесь. Николенька в спальне. А я в кабинете прилягу.
– Эх, чистое бельё. Об этом можно было только мечтать, – вздохнул Попов.
Наутро все разошлись: Александр ушел к себе в госпиталь, поручик Попов – по делам, а потом на поезд домой, в Тифлис, Михаил – на вокзал, до Суздаля, а Николеньку военный эшелон повез на Юго-Западный фронт, на войну.
III
Нижегородский поезд пыхтел, сопел, кашлял, выпуская клубы пара, пронзительно гудел и свистел, и поручику Жилину казалось, что паровоз засыпает на ходу и тащится еле-еле, останавливаясь, как собака, у каждого столба.
Он сидел у окна, а за грязным стеклом убегали назад леса, поля, деревни, и чем меньше верст оставалось до Владимира, тем радостнее подпрыгивало сердце в предчувствии встречи. Оттуда до Суздаля рукой подать.
Густой молочный туман, преследуя поезд, опустился, разлегся по полям и укутал проплывающие мимо дома. Вдруг почудилось, что в его разрывах, выныривая из ватных клочьев, мелькнули какие-то люди, и назойливая память отбросила мысли назад.
Цепи немцев шли отовсюду. На глазах их колонны рассыпались и вели наступление в несколько линий. Всё поле покрылось людьми. Стучали пулеметы: та-та-та. Омерзительно, будто водили вилкой по тарелке, свистели пули, и было такое ощущение, что сейчас пуля обязательно попадет тебе в голову.
Рота залегла. Гренадеры прижались к земле, как к родной матери.
Михаил закрыл глаза, и перед его взором отчетливо и кроваво встала картина того ужасного боя.
Сотни снарядов рвались в расположении 1-го 2-го батальонов. Из всех прилегающих домов не уцелело ни одного – всё горело. Немцы непрерывно шли в атаку, и тысячи их трупов устилали всё поле впереди. Насколько хватал взор, всюду видны были лежащие немцы, и их ранцы из телячьей кожи торчали мехом вверх. Но цепи будто вырастали из-под земли и продолжали наступать.
Непрерывно шел бой по всему фронту корпуса. Под вечер новая атака – на 3-ю роту капитана Пильберга. Даже ночью наступление не прекращалось, и от адской стрельбы всё кипело, как в котле. Бой без малейшей передышки продолжался и на следующий день, и через день. На третий день сражение достигло наибольшего напряжения.
Ряды 13-го эриванского полка редели. Убит поручик Черепанов, убит поручик Козлов. Немцы всё наседали. Казалось, что число их неисчерпаемо, и силы их не иссякнут никогда. В сплошном тумане, как призраки, они подошли вплотную и залегли под самым проволочным заграждением.
Одновременно, прорвав расположение Ардаганского полка, немцы атаковали 1-й батальон с тыла. Роты открыли огонь, завязался страшный штыковой бой. Немцев было так много, что последние резервы буквально растворились. Уходили куда-то в туман одиночные люди.
Немцы зашли в тыл 2-го батальона, и он начал драться на все четыре стороны. Командира 2-го батальона ударили в бок штыком, но подоспели на выручку гренадеры 14-й роты подпоручика Зуева. Окопы и ходы сообщений были завалены трупами.
У подпоручика Гаттенбергера от роты оставался один взвод, когда началась сумятица. Его окружили шестеро немцев. Тогда он направил револьвер на одного из них, тот отступил и дал дорогу.
3-му батальону капитана Кузнецова приказание отступить пришло слишком поздно. Уходили немногие, большинство от бесчисленного числа падавших снарядов было заживо засыпано землей в окопах.
Корпус был прорван во многих местах, и германцы широкой волной влились в его расположение, но общее наступление было задержано.
Опустившийся молочный туман рассеялся. Поезд подъезжал к Владимиру.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Ане снился чудесный сон. Будто бы снова опустился на землю май. Не теперешний – военный, тревожный, ущербный май, а тот – прошлогодний, трепетный, нежный, радостный
Она гуляет за домом в саду и улыбается. Как же хорошо дома. Мама выглядывает в окно, отец командует приказчиками в лавке, дедушка дремлет в кресле, младшие братья, Сережа и Гриша, играют в комнатах. Еще года не прошло, как она окончила гимназию, а будто давно-давно. Только фотография в гостиной, где Аня в гимназическом платье, напоминает о строгих годах учебы. Как тепло светит солнце. Их вишневый сад в цвету. Белый аромат кружит голову, и мысли мешаются в голове, одна приятнее другой.
Сегодня опять придет Миша, и они будут пить чай в столовой. Скоро лето, сад нальется вишней, и они станут собирать ее в сверкающие медные тазы.
Дедушка постарел. Когда Аня была маленькой, он звал ее к себе: «Аннушка, расчеши мне волосы. Я тебе денежку дам.» А она смеялась, потому что знала: дедушка быстро заснет, и она побежит играть в сад. Это дедушка построил их дом и подарил его маме на свадьбу. Большой дом, крепкий, бревенчатый, в самом центре Суздаля.
Миша приходит каждый день, и когда она его видит, так начинает биться сердце, что становится боязно, как бы кто ни услышал. Аня старается быть серьезной при нем, но хочется улыбаться без причины. Маленькая, худенькая, с собранными бантом в пучок на затылке каштановыми волосами, она себе кажется девочкой-гимназисткой рядом с ним.
– Аннушка, Аннушка, – зовет в окно мама, – иди скорей, Миша пришел.
Мишины волосы расчесаны на прямой пробор, брови вразлет, губы немного пухлые, карие глаза притягивают к себе.
– Сейчас я отца позову, – говорит мама и выходит за дверь.
Миша стоит неестественно прямо. Аня замерла на пороге и уже догадывается.
– Анюта, я уже сказал Варваре Андреевне. Я хочу сделать тебе предложение. Ты согласна?
Анино сердце стучит и рвется из груди, и она чуть слышно отвечает: «Да.»
Они так и стоят, не шелохнувшись, и смотрят друг на друга, когда приходят отец с матерью. Яков Сергеевич снимает икону с образов: «Благослови вас Бог, дети». Мама вытирает слезу.
Что это – продолжение сна или воспоминания? Она и сама не знает: сон, явь, былое, – всё так смутно и перемешано.
До венчания оставалось недолго, женщины хлопотали и суетились, а в центре этой суеты была Аня. Она все эти дни не выходила на улицу, примеряла свадебное платье и беспрестанно улыбалась. «Ну что я, как дурочка, надо быть посерьезней», – говорила она себе. «Он самый хороший, самый добрый, я его люблю», – и не могла не улыбаться своим мыслям. Иногда хотелось остаться одной, и она выходила в сад. Вишневые деревья склонялись над ней свадебными лепестками и благословляли ее.
В церкви пахло ладаном и свечами. За Аниной спиной чинно стояли родственники и знакомые, но она лишь ощущала их присутствие, смотрела прямо перед собой на золотую рясу венчавшего их батюшки и только потом почувствовала, как Миша поднял ее руку и надел на палец кольцо.
Жить они стали в доме Мишиных родителей. Дом был каменный, двухэтажный и выделялся среди соседских построек. А семья была большой: Мишины родители и шестеро его братьев и сестер. Их с Мишей комната Ане понравилась: светлая и уютная.
Клонился к своей середине четырнадцатый год. Они отправились в свадебное путешествие: сначала в Москву, потом в Варшаву.
Больше всего запомнилось Ане, как они фотографировались на Кузнецком мосту. Эти снимки сохранились на фотографических карточках и отпечатались в памяти. Она сидит в светлом платье с кружевами, а ее запястье обвивает Мишин свадебный подарок – золотые часы с бирюзовой каемкой и бриллиантами. Он стоит рядом в модном костюме, при галстуке, серьезный, элегантный.
Когда они вернулись в Суздаль, объявили мобилизацию. Через несколько дней началась война.
Вечером они сидели, обнявшись, и молчали. Аня положила ему голову на плечо и притихла. А наутро он прижал ее к себе, поцеловал и уехал на фронт.
Птичка-сон, птичка-память перепрыгивает на другую ветку. Там сумеречно и тревожно. Где-то далеко раскатывается гром. Она боится грозы. Рядом сидит Миша. Он не похож на себя всегдашнего, он обнимает ее и целует так, словно прощается навек.
– Пиши мне, Нюточка, почаще. Я вернусь.
Какой-то злой ветер подхватывает его и уносит туда, где страшно, где чернеют тучи, ревет ветер и полыхают, как языкастое чудовище, молнии.
– Я не хочу! Не отбирайте его у меня! Миша! Миша!
Анна проснулась от того, что кто-то рядом кричал. «Боже, это же я кричала.»
В доме было тихо. За окном с черного неба падали звезды.
II
Из дневника Анны.
10 августа 1914 года
Вот я и стала Аней Жилиной. Но как недолго мы побыли вместе. Как недостает мне его.
После нашего расставания Мишин отец позвал меня к себе и сказал:
– Если хочешь, возвращайся к родителям. Неизвестно, когда кончится война. Решай сама, но знай: это теперь и твой дом.
Когда я пришла навестить своих, они сидели во дворе за большим столом, а посередине кипел самовар. Мне припомнилась давняя история из детства: мы так же чаевничали перед домом, и кипел самовар, когда к нам ворвался какой-то мужик, схватил вытянутыми руками самовар и убежал. Его так и не догнали, но мы часто потом смеялись над этим случаем.
Я обняла отца, мать, братьев, дедушку и присела рядом. Разговор не клеился. Наконец, отец спросил прямо:
– Ты там останешься или домой вернешься, пока он воюет?
– Я буду к вам приходить, но жить буду в доме моего мужа. Так правильнее.
На том и попрощались.
Когда я сказала об этом Александру Васильевичу, Мишин папа потеплел лицом и ответил:
– Вот и хорошо, дочка. Будем ждать вместе.
В семье меня приняли с любовью. Да и люди они были хорошие: добрые, приветливые. Я подружилась с Мишиными сестрами и знаю: дружба эта на всю жизнь.
По воскресеньям мы все вместе ходим в церковь, и прохожие смотрят на меня с уважением. Я – жена офицера русской армии. Я чувствую гордость и беспокойство за него. Но верю: всё будет хорошо, скоро кончится война, и он вернется ко мне. Все говорят: «К рождеству война кончится». Осталось подождать совсем немного.
Настроение у меня меняется ежечасно: то брожу бесцельно по дому, и мне стараются не мешать, то понимаю вдруг, что нужно немедленно пойти в церковь и поставить свечку за здравие, то прошу Мишину сестру Веру посидеть со мной. Замучила всех, наверное.
2 октября 1914 года
Писем не было долго. Когда от него пришло первое письмо, я боялась его распечатать, я целовала его и носилась, как сумасшедшая, по дому. «Идите сюда скорее. Миша письмо прислал.» Наконец, мы все уселись в гостиной за круглым столом. Я присела ближе к изразцовой печи, меня всю трясло. Александр Васильевич раскрыл письмо и начал читать:
«Здравствуйте, родные мои. Пишу это письмо, а перед глазами у меня выплывают из памяти ваши любимые лица и наш дом. Я немного пообвыкся на фронте. Война —это совсем не то, что вы себе представляете. Снаряды, верно, летают, но не так уж густо, и не так уж много людей погибает. Война сейчас вовсе не ужас, да и вообще, – есть ли на свете ужасы? В конце концов, можно себе и из самых пустяков составить ужасное, – дико ужасное. Летит, например, снаряд. Если думать, как он тебя убьет, как ты будешь стонать, ползать, как будешь медленно уходить из жизни, – в самом деле, становится страшно. Если же спокойно, умозрительно глядеть на вещи, то рассуждаешь так: он может убить, верно, но что же делать? – ведь страхом делу не поможешь, – чего же волноваться? Кипеть в собственном страхе, мучиться без мучения? Пока жив – дыши. К чему отравлять жизнь страхом без пользы и без нужды, жизнь, такую короткую и такую непостоянную? Да потом, если думать: „Тут смерть, да тут смерть“, – так и совсем страшно будет. Смерть везде, и нигде от нее не спрячешься, ведь и в конце концов все мы должны умереть. И я сейчас думаю: „Я не умру, вот не умру, да и только, как тут не будь, что тут не делайся“, и не верю почти, что вообще умру, – я сейчас живу, я себя чувствую, – чего же мне думать о смерти.»