При подготовке рукописи разнообразную и неоценимую помощь мне оказали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзен Льота, Дэвид Бимс, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Ана Допико, Пьер Ганье и Киран Кеннеди[93]. Зайнеб Истрабади[94] с восхитительным терпением и мастерством решила сложную задачу по расшифровке моего непростого почерка и созданию нескольких последовательных черновиков. Я многим обязан ей за ее постоянную поддержку, добрый юмор и интеллигентность. На разных стадиях редакторской подготовки крайне полезными читателями и добрыми друзьями были Френсис Коуди и Кармен Каллил[95]. Моя глубокая благодарность и ошеломительное восхищение Элизабет Сифтон[96] – моему многолетнему другу, превосходному редактору, точному и всегда симпатизирующему критику. Джордж Андреу был безупречно полезен в согласовании вопросов в процессе издания книги. Марьям, Вади и Найле Саид[97], которые жили с автором этой книги в зачастую суровых условиях, моя сердечная благодарность за их постоянные любовь и поддержку.
Нью-Йорк, июль 1992 г.
Часть 1
Перекрывающиеся территории, переплетенные истории
Молчание субъекта и о субъекте было веянием времени. Где-то молчание нарушалось, где-то поддерживалось литераторами, жившими в и с политическими стратегиями. Меня же интересуют стратегии нарушения молчания.
Тони Моррисон. Игра в темноте[98]История – не калькулятор. Она раскрывается в сознании и воображении, она обретает плоть в многоплановых ответах народной культуры, которая, в свою очередь, сама служит тонким опосредованием материальных объектов, базовых экономических фактов и суровой реальности.
Бэзил Дэвидсон. Африка в современной истории[99]I
Империя, география и культура
Апелляции к прошлому – одна из наиболее распространенных стратегий интерпретации настоящего. Подобные апелляции пробуждают не только разные точки зрения относительно событий прошлого и того, каким это прошлое было на самом деле, но и неуверенность относительно того, ушло ли прошлое действительно в прошлое, завершилось ли оно или продолжается, пусть и, вероятно, в других формах. Эта проблема провоцирует дискуссии самого разного рода: о влияниях, обвинениях и приговорах, об актуальных реалиях и приоритетах будущего.
В одном из своих знаменитых ранних критических эссе Т. С. Элиот[100] собирает схожий комплекс сюжетов, и, хотя цель и смысл его эссе лежали в плоскости эстетики, его формулировки можно применять и в других сферах. Элиот пишет о том, что индивидуальный талант работает внутри традиции, которую, однако, нельзя просто впитать, ее можно только освоить «великим трудом». Традиция, как он писал:
прежде всего предполагает чувство истории, совершенно необходимое каждому, кто хотел бы остаться поэтом, перешагнув рубеж двадцатипятилетия; в свою очередь, это чувство истории предполагает ощущение прошлого не только как прошедшего, но и как настоящего; оно побуждает человека творить, ощущая в себе не только собственное поколение, но и всю европейскую литературу, начиная с Гомера (а внутри нее – и всю литературу своей собственной страны), как нечто существующее единовременно, образующее единовременный ряд. Это чувство истории – чувство непреходящего и преходящего, ощущение слитности непреходящего и преходящего – как раз и определяет принадлежность писателя к традиции. И именно оно позволяет писателю с особой остротой осознать свое место во времени, свою современность.
Ни один поэт, ни один художник, в любом из искусств, не раскрывается целиком сам по себе[101].
Сила этих суждений, на мой взгляд, направлена как на критически мыслящих поэтов, так и на критиков, работа которых нацелена на внимательную оценку поэтического процесса. Основная его идея состоит в том, что как бы ни хотели полностью мы осознать завершенность прошлого, способа, который гарантированно отделил бы прошлое от настоящего, просто не существует. Прошлое и настоящее общаются друг с другом, подразумевают друг друга и – в идеальном смысле, подразумеваемом Элиотом, – сосуществуют друг с другом. Элиот предлагает такое видение литературной традиции, которая уважает временну́ю последовательность, но не полностью ей управляется. Ни прошлое, ни настоящее, подобно поэту и художнику, не раскрываются целиком сами по себе.
Синтез прошлого, настоящего и будущего, проводимый Элиотом, идеалистичен и во многих важных пунктах является производной от его частной истории[102]. Его концепция времени не учитывает конкурентную борьбу, посредством которой индивиды и социальные институты решают, что является и не является традицией, что относится к ней, а что – не относится. Но это не умаляет ценность его основной идеи: наши формулировки и репрезентации прошлого задают рамку нашего понимания и наших взглядов в отношении настоящего. Приведу один пример. Во время Войны в Заливе 1990–1991 годов[103] столкновение между США и Ираком было производной от двух фундаментально противоположных историй, каждая из которых использовалась в качестве аргумента официальными лицами обеих стран. Модерная арабская история в интерпретации иракской партии «Ба’ас»[104] выглядит нереализованной, неосуществленной мечтой об арабской независимости, мечтой, загубленной как «Западом», так и рядом новейших врагов – арабскими реакционерами и сионизмом. Кровавая оккупация Ираком Кувейта оправдывалась не только в духе Бисмарка[105], но и верой в то, что арабы имеют право исправить несправедливость, совершенную в отношении них, и вырвать из рук империализма один из его главных трофеев. Напротив, согласно американскому взгляду на прошлое, США не классическая имперская держава, а борец с несправедливостью и тиранией по всему миру, защитник свободы, не обращающий внимания на географическое расстояние и цену вмешательства. Война неизбежно стравила две версии прошлого.
Идеи Элиота относительно сложных взаимоотношений между прошлым и настоящим особенно плодотворны в дебатах о значении «империализма» – слова, вызывающего столько противоречий, нагруженного вопросами, сомнениями, полемикой и идеологическими предпосылками до такой степени, что его стало практически невозможно использовать. В какой-то степени процесс дебатов включает определения и попытки обозначения границ применимости самого понятия: был ли империализм по преимуществу экономическим, насколько далеко зашло его распространение, в чем состояли его причины, был ли он системным, когда он завершился (если завершился). Череда имен, внесших свой вклад в эту дискуссию в Европе и Америке, впечатляет: Каутский, Гильфердинг, Люксембург, Гобсон, Ленин, Шумпетер, Арендт, Мэгдофф, Пол Кеннеди[106]. В последние годы в США вышло несколько работ, поднимавших вопрос империализма и применимости (или неприменимости) этого понятия к Соединенным Штатам, главной сверхдержаве мира. К ним можно отнести работу Пола Кеннеди «Взлет и падение великих держав», ревизионистскую историю Уильяма Эпплмана Уильямса, Габриэля Колко, Ноама Хомского, Хоуарда Зинна и Уолтера Лафибера[107], а также прилежные объяснения американской политики как неимпериалиастической, написанные стратегами, теоретиками и мыслителями. Все это подчеркивает актуальность темы.
Эти авторитеты обсуждают в первую очередь политические и экономические вопросы. Редко кто уделяет внимание привилегированной роли культуры в модерном имперском опыте, и мало кто замечает тот факт, что глобальное распространение европейского империализма в XIX – начале XX века до сих пор отбрасывает значительную тень на современную жизнь. Сегодня редкий житель Северной Америки, Африки, Европы, Латинской Америки, Индии, Карибского бассейна или Австралии – список можно продолжать долго – не затронут влиянием империй прошлого. Великобритания и Франция совместно контролировали огромные территории: Канаду, Австралию, Новую Зеландию, колонии в Северной и Южной Америке и Карибском бассейне, обширные территории в Африке, на Ближнем и Дальнем Востоке (а Гонконг оставался британской колонией вплоть до 1997 года) и весь Индийский субконтинент. Все они находились во власти колоний и лишь со временем освободились от британского или французского правления. Соединенные Штаты, Россия, некоторые другие европейские страны, не говоря о Японии и Турции, были имперскими державами на протяжении всего XIX века или его части. Паттерн отношений «метрополия – владение» заложил основы того, что сегодня мы называем глобальным миром. Электронные средства коммуникации, мировая торговля, доступность ресурсов, путешествия, информация о погодных трендах и экологических изменениях соединили даже самые удаленные уголки мира. На мой взгляд, этот паттерн был впервые создан и реализован модерными империями.
Сегодня я эмоционально и философски воздаю должное мощным системообразующим и обобщающим теориям истории человечества. Но должен сказать, что, изучив модерные империи и пожив в них, я поражен тем, как они постоянно расширяются, какой неизбежной объединительной силой они обладают. И у Маркса[108], и в консервативных работах Дж. Р. Сили[109], и в современных аналитических трудах, в частности у Филдхауза и Элдриджа[110] (чья книга «Английская миссия» остается ключевой)[111], мы видим, как Британская империя интегрировала и спаяла (fused) все элементы внутри себя, а затем вместе с другими империями создала единый мир. И все-таки ни одному индивиду, в том числе и мне, не удастся увидеть и охватить целиком весь мир империй.
Когда мы читаем споры современных историков Патрика О’Брайена, Дэвиса и Хаттенбека[112] (в работе которого «Мамона и имперская гонка» предпринята попытка подсчитать современную доходность имперских активов[113]) или изучаем более ранние дебаты, например спор Робинсона[114] против Галлахера[115], или работы о зависимости или накоплении мировых капиталов экономистов Андре Гундера Франка[116] и Самира Амина[117], то мы, как историки культуры и литературы, должны поставить перед собой вопрос, какое значение это имеет для интерпретаций викторианского романа, или французской историографии, или, скажем, итальянской оперы и немецкой метафизики того времени. Мы находимся на той стадии работы, когда мы уже не можем игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Когда О’Брайен говорит о «пропаганде расширения империи, которая создала иллюзию безопасности и ложные ожидания высоких доходов для тех, кто будет делать вложения за пределами границ своего государства»[118], то он говорит об атмосфере, созданной как империей, так и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) повседневной жизни. Выражение «ложные ожидания» отсылает к «Большим надеждам»[119], «вложения за границей» напоминают о Джозефе Седли и Бекки Шарп[120], а «создание иллюзии» – об «Утраченных иллюзиях»[121]: пересечения между культурой и империализмом становятся очевидны.
Связать эти различные миры непросто. Сложно показать вовлеченность культуры в расширение империй: анализировать произведение искусства, которое имеет уникальное предназначение, и в то же время составлять карту взаимосвязей. Но я полагаю, что мы должны предпринять попытку вписать искусство в глобальный, планетарный контекст. На кону стоят территории и владения, география и власть. Все элементы истории человечества коренятся в земле, а это означает, что мы должны размышлять о среде обитания, а также о том, что люди планировали захватить новые территории и, следовательно, им предстояло что-то делать с ее прежними, исконными жителями. На базовом уровне империализм подразумевает размышления о переселении, контроле над землей, которой ты не владеешь, которая далеко, которая обжита другими людьми и им принадлежит. Эти размышления по самым разным причинам привлекают одних и подразумевают невыразимые несчастья для других. Обычно литературоведы, изучающие великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера[122], не увязывают его кровожадные планы в отношении Ирландии – где, как он изображал, британская армия доблестно уничтожала местных жителей – с его поэтическими достижениями или с историей британского владения Ирландией, продолжающегося по сей день.
В рамках этой книги я сосредоточусь на актуальных спорах о земле и ее населении. Я постарался включить нечто вроде географического расследования в исторический опыт и постоянно держать в уме, что Земля – это единый мир, в котором пустых, необитаемых пространств как бы не существует. Никто из нас не может находиться в стороне или за пределами географии, соответственно, никто из нас не может быть полностью свободен от борьбы вокруг географии. Борьба эта сложная и увлекательная, поскольку в ней участвуют не только солдаты и пушки, но также идеи, формы, образы и изображения.
Целый ряд людей в так называемом западном мире, или в метрополиях, равно как и их коллеги в третьем мире, сходятся во мнении, что эпоха высокого, или классического, империализма продолжает оказывать значительное культурное влияние в настоящем. Хотя она достигла пика своего могущества в период, который историк Эрик Хобсбаум примечательно назвал «веком империи»[123], и завершилась после Второй мировой войны распадом великих колониальных образований.
По ряду причин эти люди ощущают потребность в новом осмыслении архаичности или не-архаичности прошлого, и эта потребность реализуется в оценках настоящего и будущего.
В основе этих оценок лежит тот неоспоримый факт, что в XIX веке в Великобритании и Франции, а позднее и в других западных странах (особенно в США) сформировалась беспрецедентная по своим масштабам власть, на фоне которой меркнут Древний Рим, Испания, Багдад или Константинополь[124]. XIX век стал пиком «подъема Запада», и власть Запада позволила метрополиям приобрести и собрать под своим управлением поистине удивительную по своим размерам территорию и количество населения. Считается, что в 1800 году западные державы заявляли претензии на 55% территории планеты, но фактически владели примерно 35%; к 1878 году этот показатель составлял уже 67%, а темпы прироста составили 83 тысячи кв. миль в год[125]. К 1914 году годовой уровень прироста достиг фантастических 240 тысяч кв. миль, а Европа контролировала уже примерно 85% поверхности суши в форме колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств[126]. В истории не было примеров ни такого масштаба колоний, ни такого полного доминирования. В результате, как пишет Уильям Макнил[127] в книге «Гонка за власть», «мир был объединен в единое взаимодействующее целое, как никогда ранее»[128]. Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли можно было найти такой уголок, который не был бы затронут имперскими реалиями. Экономика жаждала заморских рынков, сырья, дешевой рабочей силы и плодородной земли, а военные и внешнеполитические ведомства все больше и больше нацеливались на заключение крупных договоров по отдаленным территориям и большому количеству подчиненного населения. В тот момент, когда западные державы не находились в тесном, иногда безжалостном соревновании за колонии друг с другом, – а все модерные империи, по словам Кирнана[129], имитировали друг друга, – они усердно занимались обустройством, изучением, наблюдением и, разумеется, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.
Как ясно показал Ричард ван Альстайн[130] в работе «Взлет американской империи», американский опыт с самого начала опирался на идею «imperium – доминиона, государства или суверенитета, увеличивающего свое население и территорию, развивающего свою мощь и силу»[131]. Североамериканские территории следовало освоить или отвоевать (с удивительным успехом); туземное население следует подчинить и либо уничтожить, либо переселить; а когда республика наберет возраст и силу в рамках полушария, то в качестве жизненно важных для американских интересов были обозначены отдаленные территории, которые следовало освоить и завоевать, – к ним относились Филиппины, Карибы, Центральная Америка, «Варварский берег»[132], некоторые части Европы и Ближнего Востока, Вьетнам и Корея. Удивительно, но связанный с Америкой дискурс, провозглашавший уникальность, альтруизм и мир возможностей этой страны, был настолько влиятелен, что слово «империализм» в отношении культуры, политики или истории Соединенных Штатов использовалось крайне редко вплоть до недавнего времени. Но связь между имперской политикой и культурой на удивление прямая. Американские оценки американского «величия», расовой иерархии, опасностей других революций (Американская революция[133] считалась уникальной и в чем-то неповторимой[134]) оставались постоянными и подавляли или затушевывали имперские реалии, пока апологеты американских интересов настаивали на невинности, благодетельности и свободолюбии страны. Этот культурный тип с безжалостной точностью воспроизведен Грэмом Грином в образе Пайла в романе «Тихий американец».
Для жителей Великобритании и Франции XIX века империя была главным объектом непринужденного культурного внимания. Британская Индия и французская Северная Африка играли не поддающуюся оценке роль в воображении, экономической и политической жизни, в социальной ткани британского и французского общества, и если мы упомянем такие имена, как Делакруа, Эдмунд Бёрк, Рёскин, Карлайл, Джеймс и Джон Стюарт Милль, Киплинг, Бальзак, Нерваль, Флобер или Конрад[135], то мы разметим только небольшой угол на карте обширной территории, которую покрывал их безмерный коллективный талант. В этот мир входили ученые, управленцы, путешественники, торговцы, парламентарии, купцы, романисты, теоретики, биржевые спекулянты, авантюристы, визионеры, поэты, маргиналы и аутсайдеры самого разного толка в удаленных владениях двух имперских держав, каждый из которых способствовал формированию той колониальной реальности, которая существовала в центре жизни метрополии.
Под термином «империализм» я буду подразумевать практику, теорию и оценки центра метрополии, который управлял удаленной территорий; суть «колониализма», который почти всегда оказывается следствием империализма, состоит в устройстве поселений на удаленной территории. Как пишет Майкл Дойл[136]:
Империя – это отношения, формальные или неформальные, при которых одно государство осуществляет контроль над деятельным политическим суверенитетом другого политического общества. Контроль может осуществляться посредством силы, политического сотрудничества, экономической, социальной или культурной зависимости. Империализм – это просто процесс или политика установления и поддержания империи[137].
В наше время прямой колониализм уже в целом завершился, а империализм, как мы увидим, продолжается там же, где он существовал до этого, в культурной сфере, а также в форме специфических политических, идеологических, экономических и социальных практик.
Ни империализм, ни колониализм не сводятся к простому действию по собиранию и завоеванию территорий. Они поддерживаются и, возможно, даже подталкиваются мощным идеологическим тезисом, будто некоторые территории и народы требуют и молят о подчинении. Также они поддерживаются формами знания, связанными с подчинением: тезаурус классической имперской культуры XIX века заполнен такими понятиями, как «низшая» или «подчиненная раса», «зависимые народы», «зависимость», «экспансия» и «власть». На основе имперского опыта прояснялись, укреплялись, критиковались и отвергались культурные термины. Даже если принять любопытную и допустимую идею, продвигавшуюся сто лет назад Дж. Сили, что некоторые европейские заморские владения были приобретены по случайности, то никакое, даже самое причудливое воображение не позволит говорить о случайности их постоянного и систематического расширения и управления, не говоря уже о все более авторитарном стиле администрирования и явном присутствии метрополии в колониях. Как писал Дэвид Лэндис в «Раскованном Прометее»[138]:
решение некоторых европейских держав… основать «плантации», то есть осваивать свои колонии как постоянное предприятие, было – что бы мы ни думали о его моральности – поворотным изобретением[139].
Именно этот вопрос и беспокоит меня: с учетом изначально неясных, размытых мотивов движения к статусу империи со стороны Европы, как эта идея и практика обрели прочность и ясность постоянных предприятий, какими стали империи ко второй половине XIX века?
Первенство Британской и Французской империй ни в коем случае не должно скрыть от нас значительную модерную экспансию Испании, Португалии, Голландии, Бельгии, Германии, Италии, и – пусть и в ином смысле – России и Соединенных Штатов. Россия приобретала свои имперские территории почти исключительно путем присоединения. В отличие от Британии и Франции, прыгнувших на тысячи миль от своих границ на другие континенты, Россия двигалась, заглатывая все земли и народы у ее границ, и распространялась таким образом на юг и восток. Но в случае Британии и Франции значительные расстояния до привлекательных территорий подразумевали проектирование разветвленных интересов. Это также будет в фокусе моего внимания, отчасти – поскольку мне интересно разобрать арсенал культурных форм и эмоциональных структур, производимых им, отчасти – поскольку я вырос в мире заморского владения и до сих пор живу на такой территории. Совместный статус супердержав, в котором Россия и США продержались менее полувека[140], происходит из совсем другой истории и других имперских траекторий. Есть несколько вариантов подчинения и реакции на него, но предметом моей работы будет «западный» вариант господства и сопротивление, которое он вызвал.
В процессе расширения великих западных империй фактор выгоды и надежды на дальнейшее обогащение, безусловно, имел огромное значение: об этом свидетельствует непрекращающийся на протяжении несколько столетий ввоз пряностей, сахара, рабов, каучука, хлопка, опиума, олова, золота и серебра. Свою роль в развитии империализма и колониализма играли инерция, инвестиции в долгосрочные предприятия, традиция, рыночные и институциональные силы, поддерживающие функционирование предприятий. Но империализм и колониализм состояли не только из этого. Заинтересованность в них не ограничивалась выгодой. Это была заинтересованность в постоянном обращении, движении, которое, с одной стороны, позволяло достойным мужчинам и женщинам принимать тезис о том, что эти удаленные территории и их исконных деятелей следует покорить, а с другой – наполняло метрополию энергией, чтобы те самые достойные люди могли осмыслять imperium как длительную, почти метафизическую обязанность по управлению низшими, зависимыми, менее продвинутыми народами. Не следует забывать, что внутри метрополии сопротивление империям было очень слабым, несмотря на то что их формирование и сохранение происходило в противоречивых и даже невыгодных условиях. И дело не только в огромных лишениях, которые приходилось терпеть колонизаторам, но и в постоянно присутствовавшем риске, который базировался на физическом неравенстве между небольшой группкой европейцев, находившихся на огромном расстоянии от дома, и значительно превосходившим их численно коренным населением. К примеру, в Индии к 1930-м годам «около 4000 британских государственных служащих при поддержке 60 000 солдат и 90 000 обычных граждан (в основном торговцев и духовенства) пытались управлять страной численностью 300 миллионов человек»[141]. Можно только догадываться, какая воля, уверенность в себе, даже самомнение требовались, чтобы поддерживать такое государственное управление, но, как мы увидим в текстах «Поездки в Индию»[142] и «Кима»[143], эти качества ничуть не менее важны, чем количество солдат в армии, чиновников на государственной службе, как и те миллионы фунтов, которые Англия получала из Индии.
Конрад убедительно показал, насколько предприятие империи зависит от идеи наличия империи, а вся подготовка к нему происходит внутри культурных рамок. Затем империализм приобретает определенную связность, богатство опыта и наличие управителя и управляемого внутри культуры. Как сформулировал один проницательный современный исследователь империализма:
Модерный империализм возник приращением элементов разного веса, и этот процесс можно отследить на протяжении нескольких исторических эпох. Возможно, его истинные причины, как и причины войны, можно найти не столько в ощутимых материальных желаниях, сколько в неприятном напряжении в обществе, вызванном классовым разделением и проявившем себя в искаженных идеях, царивших в умах[144].
Еще одно меткое указание на то, как ключевые факторы напряжения, неравенства, несправедливости в обществе метрополии отражались и перерабатывались в имперской культуре, приводится выдающимся историком-консерватором Д. К. Филдхаузом: «Базис имперской власти составлял психологический настрой колониста. Его принятие субординации – как в позитивном смысле общего с родным государством интереса, так и в неспособности породить какую-либо альтернативу – и делало империи устойчивыми»[145]. Филдхауз анализировал поведение белых колонистов в Северной и Южной Америке, но его главный тезис выходит за пределы этой темы: устойчивость империи поддерживалась обеими сторонами, как правителями, так и далекими подчиненными, и у каждого из них был свой набор интерпретаций совместной истории: со своей перспективы, со своим историческим чувством, эмоциями и традициями. Воспоминания современного алжирского интеллектуала о колониальном прошлом своей страны сосредоточены на нападении французских солдат на деревни, пытках заключенных во время освободительной войны, ликовании после обретения независимости в 1962 году. В то же время его французский коллега, который каким-то образом был задействован в алжирских делах или семья которого жила в Алжире, будет печалиться об «утрате» Алжира и подчеркивать позитивные следствия французской колонизаторской миссии – школы, умно спланированные города, комфортная жизнь, – и возможно, даже будет писать о том, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллические отношения между «нами» и «ими»[146].