Хозяев первого в жизни жилья съемного надо помянуть. Сергей Сергеевич Косяков, невысокий, рыжеватый, чуть конопатый. Такой пастушок. Да он недавно в город из деревни и перебрался, и дом сам построил. Энергия для этого немалая нужна, она и была в его взгляде: цепком, прицельном, остром. Работал слесарем-сборщиком на авиационном заводе и каждый день возвращался домой под хорошим хмельком. Спирт на работе доступный был, детали они какие-то им промывали. Жена причитала время от времени: уходи с этой работы, сопьешься! Он отмалчивался, и было понятно, что непросто от такой поилки дармовой оторваться.
Хозяйка была грузная, рыхлая, с белым, добрым и унылым лицом. Возилась, что называется, по дому. Во многих тогдашних рабочих семьях женщины-жены не работали, если даже имели для этого полную возможность. Так и говорилось, как о чем-то повседневно-обыденном: я на заводе, баба дома. Было, однако, у хозяйки и развлечение вне дома – редкие поездки в центр, на городской рынок. Важно так говорила: еду на Щепной!
* * *Работа была трудная, сменность ее, прежде всего. И завод был под стать: корпуса грязные, тяжкие, плотно набитые станками. Из железа он состоял, обрабатывал железо и выпускал нечто железное. Ну что тут было полюбить? А ведь полюбил же и узнал об этом по-настоящему через десятки лет, когда изредка стал бывать на заводах. Войдешь в цех или в столовую заводскую, и что-то дрогнет в душе сладкой какой-то болью.
Что было любить? А все, что вокруг, вот и завод этот железный. Молодость даже плохое самое в хорошее переделывает. Мечтами радужными обволакивает. Снами золотыми.
«И теми снами золотыми прогоны жизни платим мы». Баратынский. Почти видишь, как идет человек по жизни и достает из кармана эти мечты-сны золотые и ими тяготы и муки жизни покрывает-оплачивает. И пустеет карман понемногу, и к годам тридцати чуть ли не пуст. Но до самого дна все-таки не должен опустеть, что-то обязательно остается. Та надежда невесть даже на что, которая, как известно, умирает последней.
И еще, конечно, сам факт воспоминания некую художественность вспоминаемому придает. Даже люди, художества по натуре лишенные, оживляются, что-то вспоминая. Особенно это заметно, когда вспоминается что-то тяжелое, трудное. Тут и видна эта переделка-перекраска. Одно железо на заводе было? Что ж, и это хорошо, железо тоже предмет по-своему поэтический…
* * *Станок мой токарный был ДИП-200. Расшифровывалось: догнать и перегнать. Капиталистов, в этом смысле. Впрочем, не уверен, что так это официально было, может, народная придумка всего-навсего.
От работы помнится переключение режимов и, самое главное, чудесное прямо-таки – первый, черновой проход резца по заготовке. Вот она, заготовка-болванка: черная, с синеватым отливом, шершавая, тяжеленькая такая и этим особенно почему-то значительная, приятная даже. Сильно облегчит ее обработка, в несколько, может, раз. Врубил обороты (до тысячи двухсот в минуту) и повел к заготовке резец. Она чуть даже туманной видится от скорости вращения, и миг прикосновения к ней резца довольно долго казался мне чем-то совершенно особенным и опасным. Сталь на сталь идет как в атаку, не шутка! Вот встретились они, заготовка с резцом, стружка пошла-взвилась, и полоска первая, начальная, обточенной стали обозначилась. Такая безупречно чистая, гладкая, яростно сверкающая. Шире, шире она, вот уже и до конца заготовки, до зажимов патрона почти доходит, и надо переключаться и начинать второй заход. А потом по чертежу деталь вытачивать, порой и просверливать насквозь… А вот уже и деталь готовая в руках, и чувство, что ты не на станке, а своими буквально руками ее, такую красивую, серьезную, важную, сделал.
Микрометр был хорош, кронциркуль, набор резцов, брусков стальных с небольшими, впаянными в их торец пластинками победита. Это сталь такая была особенно крепкая, потому другие виды сталей и резала.
Перед всеми станками под ногами станочников были деревянные решетки, и я удивлялся: зачем они? А недавно совсем услышал на рынке, как пожилая продавщица, обувь продающая, пожаловалась кому-то: асфальт ноги высасывает. И вспомнил то полувековой уже давности удивление свое и подумал, что заводские решетки, возможно, для того и лежали: чтоб ноги не высасывало…
* * *Токарному делу меня учил Николай Садчиков, здоровенный мужик лет тридцати пяти, с твердым, крупноморщинистым, угрюмым лицом. Встретил неприветливо, как мороку лишнюю. Сказал: стой, смотри, сам соображай, а попрошу что подать-сделать – сделай. Я и стоял у него за плечом день за днем, редкие совсем объяснения кое-какие слушал, сам спрашивал что-нибудь изредка. Потом это надоедать стало, да и дико казалось все стоять и стоять рядом с ним столбом. Стал отходить, в окно посматривать, присаживаться на ящик с инструментами. Он косился на меня хмуро и, будто дождавшись всего этого, сказал однажды: «Давай сам прогони. Понимаешь, как?» Дело было нехитрое, я и «прогнал», а потом понемногу стал делать операции все более сложные, и они получались вполне нормально. А там и деталь первую, простенькую, самостоятельно сделал и гордость почувствовал. Понемногу и в азарт работы стал входить, стараясь делать все побыстрей, почетче, поточнее. «Заныры» эти в работу были приятны по тому самозабвению, которым сопровождались. Партию мелких простых деталей я скоро уже мог делать не хуже Николая, а сложные крупные делал до того момента, когда надо было их до окончательных размеров доводить. Тут Николай и отстранял меня тихонько. Понемногу мы как бы местами менялись – я работал, получив задание, а он по цеху гулял, с приятелями разговаривал, а то и вообще уходил куда-то. Можно сказать, смену себе вырастил. А я чувствовал себя через какой-то месяц уже токарем-станочником, работягой настоящим, пролетарием. Приятно было вступить не куда-нибудь, а в ряды класса-гегемона. Это было не в фарминституте учиться, где «восемь девок, один я».
Хороший был мужик Николай Садчиков, и отношения наши понемногу теплели. Он уже кое-что из жизни своей мне начал понемногу, в подходящую минуту, рассказывать. Помню рассказ про драку их, моряков (отслужил пять лет на Тихом океане), с пехотой. Страшная была какая-то драка. И моряки, конечно же, одолели. А он (и не только он) ремень с бляхой, свинцом изнутри залитой, к такому случаю имел, вот и воспользовался кстати. Представил я такой ремень, такую бляху, да силу его, Николая, да замах: мурашки по спине пошли…
Жил он в одной из двухэтажек кирпичных рядом с заводом в отдельной квартире и гордился этим: редкость по тем временам. Вышли как-то после смены из душа, он и пробормотал предвкушающе: «Скажу жене, ложись под чистый…» Чуть ли не завидной в тот момент мне жизнь его показалась: работай спокойно на станке-станочке, зарабатывай прилично, живи рядом, жену с двумя детьми имей… Только вот писание мое, едва начавшееся, в такую судьбу никак не помещалось.
Потом не раз в жизни какая-нибудь работа представлялась мне вполне приемлемой, и всегда она была простая: стадо пасти, баранку на большой «дальнобойной» машине крутить, землю копать-пахать. А вот работа в конторах, учреждениях, хоть я и знал про нее мало что, виделась совершенно ужасной, вроде тюрьмы.
Незадолго до конца моего у Николая обучения он доверил мне работу вполне серьезную: ленточную резьбу нарезать. И сам стоял рядом, приглядывая. Тут-то я и сделал грубую ошибку, от напряжения и ответственности. И деталь запорол, и, что хуже всего, сбил центровку патрона. Работы по исправлению было часа на три. Николай оценил все это мгновенно и очень тихо сказал: «Отойди, а то ушибу…» Я не то что отошел, отбежал, а потом смотрел со стороны до конца смены на работающего Николая. И ни слова больше о моем промахе им сказано не было.
* * *Голоден я был постоянно. Даже после еды самой обильной голод оставался, но утолить до конца его было невозможно, в глотке уже еда стояла. Особенно тяжко было вечерами, а держать постоянно дома еду, хлеб хотя бы, мы как-то и не умели. Часто бывало, что, голодный, я пытался побыстрее заснуть, мечтая о заводской столовой завтра утром. Думал, два вторых закажу и два салата в придачу. Генка же очень странно завтракал: одним киселем с хлебом. Брал до десяти стаканов киселя, ярко-алого такого, очень густого, выстраивал их перед собой в ряд и нырял в них надолго.
Столовая была метрах в трехстах от проходной, и в обеденный перерыв устраивались ежедневные гонки. У турникета собиралась компания быстроногих молодых пареньков-мужичков, ожидала гудка и «рвала» к столовой очередь занимать. А к занявшему очередь подходило потом несколько приятелей по цеху. И никто при этом не протестовал, в обычае такое было. Вот и получалось, если кто-то из «своих» добежал быстро, то многим этим быстрый обед обеспечил и время свободное потом: побазлать (поболтать), в шашки-шахматы сыграть, подремать даже.
В первый раз, попав в команду «бегунов», я прибежал в числе первых, а потом стал постоянно почти гонки эти выигрывать. Приятно было и пробежаться с ветерком, и цеховым своим знакомцам удружить.
А еда была – лучше быть не может, да и не было потом, пожалуй, за целую жизнь. Все же остальное: духота, запах густейший, чадный, затоптанный кафель под ногами – не только не тяготило, но приятным казалось, как некая обязательная добавка к еде. Соус такой.
Была столовая и рядом с нашим домом, полуподвал такой мрачнейший. Но и туда было приятно заходить, и стоять в очереди, и удивляться высокому тощему серолицему повару, раздающему блюда: столько шамовки кругом, а он тощий. Да еще ведь посылки с едой из Тима, несомненно, были, но их как-то я не помню. Вот из студенчества они помнятся так, словно последнюю получил вчера…
Молодой тот голод воспринимался шире, объемнее голода телесного, желудочного, душу захватывая, сливаясь с ней. Она, душа, видать, и голодала по жизни иной…
* * *Генка, мой друг с детского еще сада и потом сорок целых лет, был человек удивительный. Никогда я не слышал от него осуждения или отрицательной оценки кого-нибудь. Предел, на котором он останавливался, были слова: да ну его! И все, и точка. Вот истинно христианская черта, хотя он, конечно, в Бога не верил.
Работал Генка только в первую смену, и поэтому мы «совпадали» на одну неделю из трех. Учился ремеслу в другом цеху на слесаря, про учителя своего отзывался одобрительно и дедом его называл. Раз только пожаловался на то, что тот рукавицы у него отнял.
А делал Генка все одно и то же, как ни спросишь: станину шабрил, до максимально возможной плоскостной ровности ее доводил, снимая лишнее с металла чем-то вроде особой стамески – шабром. Это у нас даже привилось на какое-то время. Говорили о каком-нибудь надоевшем однообразном занятии: кончай шабрить!
Как же тяжко было уходить на работу в ночь, одеваться, поглядывая на лежащего в кровати Генку. А он глаза при этом отводил: неловко, наверное, было оттого, что остается дома, в кайфе. Но, как ни мучила меня трехсменка, мысль перейти на другую, односменную работу мне и в голову не приходила. Уверен был почему-то: куда поставили, там и стой. От общей атмосферы тогдашней такая уверенность исходила. Атмосферы не свободы выбора, а долга. Да и в слесаря никак не хотелось, что-то в этой профессии чудилось очень уж обычное, бытовое. То ли дело станок-станочек…
* * *Наступил и экзамен на разряд, в кабинете начальника цеха, закутке таком застекленном. И комиссия была: начальник цеха, мастер, нормировщик и еще кто-то, мне неведомый. Экзаменующихся двое – я и Сашка, так, кажется: паренек сельского вида, рыже-конопатый. Ну и учителя: мой, Николай, а Сашкин – Карасев. Карась, конечно, по прозвищу. Этого Карасева я с самого начала работы приметил, не типичный он был какой-то работяга. Важно-задумчивый, говорящий мало, но особенно веско, точно, с взглядом умным и очень спокойным. Как профессор, думалось, хотя откуда я мог знать, какие они, профессора…
Начальник цеха был серолицый, замученного, болезненного вида человек, время от времени нервно дергавший одним плечом. Работа, что ли, так его замучила, думал я. А через несколько лет узнал, что заводские люди делятся на две категории, две породы. Одни «болеют» за производство, а другие нет. Так прямо и определялось дословно: вот этот «болеет», а вот этот нет. Вполне понятное психологическое подразделение, не одного завода, разумеется, касающееся и существующее, конечно, и теперь. Одни, к примеру, «болеют» за Россию, а другие нет…
Получили мы с Сашкой по третьему разряду, хотя Николай предлагал дать мне четвертый. Решили, что нехорошо нас разделять и пусть уж будет обоим третий. Николай мне такое рассказал, решали-то, естественно, без нас. Это меня приятно кольнуло и забылось тут же.
Да, о мастере два слова. Молодой и очень приятный был мужик, морячок, как и Николай, в недавнем прошлом. Так и ходил по цеху в матросском бушлате, что очень ему шло и мне нравилось. Глаза его хорошо помню – карие и горячие. Вот он тоже за производство болел, похоже. Года через четыре оказались мы за соседними столиками в ресторане. И разговаривал он с приятелем именно только о производстве. И в вечернем институте учился. Меня, скорей всего, не узнал.
* * *Самостоятельная, наконец-то, работа оказалась поначалу тяжела. Просто отстоять у станка восемь часов безотрывно было нелегко, а надо ведь еще и внимательным безотрывно быть, и действовать точно и быстро. Да и над чертежами думать, прикидывать ход дела, решать. Облегчение я в конце концов нашел, и оно было, на первый взгляд, парадоксальным. Надо как можно лучше, точнее, быстрее работать – вот тогда будет и легче. Тогда азарт появляется, интерес, игра какая-то с самим собой и обстоятельствами работы. И вот при такой, на пределе возможностей, работе усталость замечается гораздо меньше, а иногда и совсем исчезает. Одно остается, горячее, напористое: давай, давай, давай! По этому поводу и школьная учеба вспомнилась, и правило, которое я осознал классу к пятому: хорошо учиться гораздо легче, чем плохо. А отлично – совсем легко.
Небольшим огорчением-недоумением было то, что заработок оказался мало зависим от того, сколько ты сделал. Какая-то там у нормировщиков, учетчиков, мастеров была своя система, по которой некий средний, тебе примерно положенный заработок начислялся: по разряду, по возрасту, авторитету, по отношениям с начальством. Самым главным было «хорошо закрыть наряды» за месяц. Вот вокруг этого и хлопотали. И Николай в такие дни бывал то угрюмым, то веселым. Я как-то во все это не мог вникнуть, да мне ничего и не «светило». Бери, что дают, вот и все. А давали, чтобы как раз на жизнь хватало и оставалось чуть-чуть…
Знание того, что напряженно, азартно работать легче, чем спустя рукава, так на всю жизнь и осталось и помогало в самых разных ситуациях. Тоска вялой работы была хуже всего, вот ее и надо было перебивать. Если же работа случалась коллективная, то я и тут напряженку-азарт старался включить, но поддержку не часто получал. Недоумение и раздражение гораздо чаще.
Получку (странное выражение, но говорили именно так) давали в заводоуправлении. В длинном мрачном, темно-зеленой краской покрашенном коридоре, с окошком кассы в конце. Очередь бывала длиннейшая, мрачновато-озабоченная. Тут уж не подходили, как в столовой, не втискивались друзья-приятели. Слишком для этого дело было серьезное.
* * *В октябрьские праздники на демонстрацию мы не пошли, лишь побродили по улицам ближайшим. На удивление много было похожего с тем, что бывало в Тиму. Те же мужики хмельные то с женами, то в одиночку, те же компании небольшие с гармошкой в центре, с песнями и плясками. И песни-пляски те же, и одежда примерно такая же. Потому, конечно, что народ тут был недавно в город приехавший и не потерявший еще своих районных и сельских привычек.
Пришли к Гололобовым (по предварительному приглашению) и просидели рядом на диване часа два: ждали Виктора с демонстрации. Жуткое было томление, голодное, и Ефросинья Степановна, хозяйка, мать Виктора, сочувствуя, собиралась уже нам еду и подать. Но тут Виктор заявился: веселый, руки потирающий от предвкушения праздничного застолья. Он прозяб как-то очень хорошо, вкусно и доволен был делом сделанным, потому что отбыть демонстрацию делом и считалось.
Тут-то мы с Генкой первый раз в жизни выпили водки. И ничего особенного я так и не почувствовал: обильнейшая еда, видать, хмель заглушила. Вспомнилась вообще первая выпивка (вермут в Тиму, в десятом классе), вот тогда подействовало удивительно. Выпил, зажевал чем-то пустяковым, и так вдруг стало необыкновенно хорошо. Это испугало даже: получалось, что для прекрасного самочувствия всего-навсего выпить надо. Выходило, пей тогда и пей. Вот в этой простоте как раз нечто страшноватое и было и оправдалось потом вполне.
А в демонстрациях много раз пришлось поневоле поучаствовать, и почти всегда бывало очень даже неплохо. Среди своих потолкаться на воле, поротозейничать, подурачиться, выпить в меру в конце концов. Один раз, в Калуге уже, колонна наша проходила мимо ресторана «Ока», настежь призывно открытого. Многие и забегали, не раздеваясь, чтобы хлопнуть «соточку» у длинных составленных столов. Аркадские такие были времена. Одно было неприятно: нести транспаранты или портреты, которые всучивали почти силой, и стыд, который неизменно ощущался перед трибуной с начальниками. Крик-приветствие диктора, бодрое до фальши, и ответ раздробленно-жалкий. А начальники все такие же из года в год: в черных шляпах и черных плащах или, в особенный холод, в каракуле на плечах и головах. И правой рукой они помахивали проходящему народу как-то всегда одинаково, будто «нет, нет, не подходи!» имели в виду.
* * *Странно, что женщин заводских почти не помню, да их, наверное, было мало среди всего этого железа. В нашем цеху вспоминаются две: кладовщица, имени которой не знал, и фрезеровщица Нинка.
Кладовщица, выдававшая по просьбе редкий инструмент, была тургеневского какого-то вида: бледная, большеглазая, спокойно-печальная и задумчивая. Миленькая, молоденькая. Думалось, когда на нее глядел, что в кладовке, среди полок с железками, ей совсем не место. Ей бы с книжкой на лавочке в парке сидеть, вишни есть, читая.
А Нинка была здоровенная, грудастая, задастая деваха с деревенским, налитым, румяным лицом. Работе ее спокойной я порой завидовал. На здоровенном фрезерном станке поставил деталь, наладил, запустил станок – он и обтесывает ее потихоньку, хоть полчаса, хоть час, хоть два. Не то что мой, токарный, перед которым приходилось неотрывно дергаться, как клоуну. Николай сказал однажды, усмехаясь: «Что ж ты к Нинке не подъедешь, изводится же девка». Посмотрел я на нее и с этой стороны и почувствовал: нет, не место здесь для таких дел. Все это куда-то вдаль, на будущее, откладывалось. Да и Ирина, в Харькове, в мединституте учившаяся, как-то такому мешала. И Нинка была не мила тяжелой, грубой своей натурой…
* * *В воскресенье изредка ездили в центр города, в кино. Сама езда была чудесной, особенно если удавалось сесть, да еще к окну. Целое часовое путешествие получалось.
Трамвай скрипел, громыхал, постукивал мерно колесами, качался и дергался, а за окном тянулась наша окраина, завод синтетического каучука, со сливом горячей, парящей на холоде воды, в которой барахтались люди даже и зимой, целебной ее считая. Да и пованивала она вроде бы целебно, сероводородом.
Вспоминался рассказ друга нашего Виктора, что директор завода чистокровный цыган Сербулов, и что время от времени приезжает к нему погостить целый цыганский табор. Это как-то даже и вообразить себе не удавалось, зная таборы эти еще по Тиму. И там-то они не к месту были, а тут город, завод!
Потом была река, мост через нее могучий и сразу за мостом ТЭЦ с четырьмя громадными трубами, из которых дымились всегда только три. Центр города наползал понемногу увеличением домов. Вот двухэтажки пошли, небольшие и странные, с пузатыми, нелепыми колоннами перед входом. Потом такие я и в Калуге встретил: типовой, видно, был проект. Как бы дворцы такие для простых рабочих людей. «Дворцовость» колонны и должны были этим домам придавать. А вот и парк, «ЖИМом» в народе именуемый. «ЖИМ» – значит парк живых и мертвых, потому что на месте снесенного кладбища был разбит. Это тогда широко было принято, власть как-то стеснялась кладбищ (да и вообще, пожалуй, смерти) и была к ним безжалостна. И танцплощадка была в этом парке с хулиганской, бандитской славой. Совсем уже в центре строительный институт показывался, в котором учился наш парень из параллельного класса, Ленька Берлизев. Этот факт как-то согревал для меня огромное здание института, свойским почти делал. Мы даже подумывали, не найти ли Леньку, и однажды, сами студентами уже будучи, нашли.
Главный кинотеатр города был «Спартак» – новый, большой, с колоннами, любили их тогда. Очередь там всегдашняя, в которой тоже приятно было постоять, потолкаться. Приходили обычно пораньше, чтобы получасовой примерно концерт в фойе послушать, в буфет сходить, мороженого, пирожного поесть. Певец в ту пору был Анатолий Иголкин, бойкий такой, голосистый, чернявый молодец. Пел особенно лихо тогдашний шлягер «Мишку». Публика и повтора добивалась, крича: «Мишку, еще Мишку!» Приятная была песенка: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка – то, что ты уходишь от меня». Ну и так далее. Критиковали, конечно, эту песенку по радио и в газетах за так называемую безыдейность. Как и славные «Ландыши»: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…» Чем-то они были похожи по тексту и по мелодии, и теперь изредка поются.
В первое же посещение кинотеатра я съел два с половиной пирожных (не смог доесть) и наелся надолго. Хороший метод отучить себя от какой-нибудь еды. Разве что с хлебом и картошкой не получится.
Фильмов, которые мы смотрели, совершенно не помню. Ни одного. Уж очень идейное все, наверное, было, не в пример песенкам.
* * *Виктор Гололобов, наш воронежский покровитель и даже старший друг, был большим любителем театра. По его приглашению-настоянию мы и пошли с ним аж на балет, приехавший откуда-то на гастроли. И билеты оказались в первый ряд (Виктор покупал). Я подозревал, что дело это скучное, но оказалось все еще хуже. Видеть танцы с близкого расстояния было неприятно до злой какой-то тоски. Эти трико, натянутые и просвечивающие на коленях и задах танцовщиков; этот пот, блестевший на лицах и летевший брызгами с волос; эта даже пыль от прыжков тяжелых, с плохо вымытого пола. Бессмысленным все казалось, дурацким и никому не нужным. Какой был балет, не помню, помню лишь удивление аплодисментами, раздававшимися время от времени. Виктор аплодировал рьяно, и я тоже начинал уже похлопывать, чтобы его не обидеть. И сам себя от этого стыдился. И думал, как бы оправдываясь, что подальше надо было сидеть, издалека все видеть, чтобы принять условность балетную. Да и вообще, в жизни нечто похожее бывает, хоть с событиями, хоть с людьми: не смотри в упор, отойди подальше. По пословице: за деревьями леса не видно.
Принять условность балета и оперы – важнейшее дело. Не сумел – не смотри, не слушай. Гоголевский «Нос», скажем: ну какой тут может быть балет? А ведь Некрошюс поставил, и прекрасно получилось. Вот теперь оперу по «Мертвым душам» кто-то ставит. Непредставимы арии Чичикова или Плюшкина – и все-таки возможны. Талант все может или почти все…
Затащил нас Виктор и на каток, который очень любил. И тут оказалось не лучше, чем в театре. Он катался на беговых коньках, «ножах», по-тогдашнему, а мы взяли напрокат хоккейного типа коньки, «дутыши», хорошо знакомые по Тиму. Скучно было. Виктор гонял по кругу, согнувшись по-спортивному, а мы, впервые в ботинках, толком и на ногах-то не держались. И голеностопы начинали болеть быстро, и приходилось выходить в снег обочины, чтобы они отдохнули. А я еще и девушку с ног сбил, испугался, попытался встать помочь, но она вскочила сама, посмотрела презрительно и убежала. Так каток потом и не привился, а были они тогда в большой моде. Даже аллеи скверов центральных под катки заливали. Все на катках было хорошо: девушки румяные, музыка, раздевалка, буфет с кофе молочным и булочками. Все, кроме самого катанья унылого. Впрочем, может, я к ботинкам так и не привык. В Тиму-то коньки к валенкам привязывались, и вот на них мы чудеса геройства проделывали, с гор по дорогам заледенелым гоняли…
А вот песенки были очень милы, особенно одна, совершенно «катковая». «“Догони, догони!” – ты лукаво кричишь мне в ответ», – такие были в ней слова, задорно поющиеся. А к концу песни грусть элегическая, ко всей как бы жизни относящаяся: «Много дальних и трудных дорог я прошел за любовью твоей…» И странное у меня раздражение при этих словах: «Ну и не ходил бы, нечего было к человеку приставать!»
Последний раз в жизни был на катке, уже институт заканчивая. Встретил школьниц с коньками под мышками, вспомнил Есенина: «По ночам, прижавшись к изголовью, вижу я, как сильного врага, что чужая юность брызжет новью на мои поляны и луга». И усмехнулся над собой иронически, и правду для себя в этих словах разглядел. А через много лет у Твардовского встретил: «И едва ль не впервые ощутил я в душе, что не мы молодые, а другие уже…» Да и каждого эта мысль-чувство, наверное, посещает, раньше ли, позже ли…