Вячеслав Сукачев
Свидание у реки
Любава
1
Лето заходило постепенно. Мягкая желтизна вначале обозначилась на осинках, а потом уже и березы в школьном саду зазолотились, словно бы подгорев на жарких солнечных лучах. Возвращаясь с работы домой, Любка впервые обратила на это внимание и легонько загрустила. Она неожиданно припомнила, как в такую же пору, два года назад, отец взял ее на рыбалку. Отец и начальник производственного отдела леспромхоза Вячеслав Иванович Кудельков, друживший с отцом, и она на леспромхозовском катере перевалили Амур, вошли в протоку, где по мутно-желтой воде густо плыли золотистые лодочки тальниковых листьев. Они сидели на корме катера, и отец, обращаясь к Вячеславу Ивановичу, спросил:
– А ты знаешь, Слава, к чему так дружно лист падает?
Вячеслав Иванович задумался, посмотрел на плывущие листья, улыбнулся и покачал головой.
– К ранней зиме, – наставительно пояснил отец, – рыбаку это надо знать.
Потом они заговорили о своих леспромхозовских делах, кажется, отец осторожно наставлял Вячеслава Ивановича, Любка уже забыла, а вот этот разговор о листьях и ранней зиме остался в ее памяти до самых мельчайших подробностей. Запомнились не только слова, но и то, как смотрел в это время отец, как смутился и отрицательно покачал головой Вячеслав Иванович. Почему это запомнилось? Может быть, потому, что впервые той осенью ей не надо было идти в школу, а может, и потому, что это была ее последняя поездка с отцом на рыбалку…
Прежде чем войти в дом, Любка остановилась на высоком крыльце и с грустью посмотрела на широкую гладь Амура. Теперь, ближе к осени, вода посветлела, дали обозначились яснее, и лишь далекие горы остались прежними: величественные, неприступные и манящие.
Когда в дверь постучали, Любка убиралась в комнате.
– Да! – громко крикнула она.
– Здравствуйте, – перед Любкой стояла Мария Иосифовна, ее бывшая школьная учительница, красивая, но уже усталая женщина. Пять лет просидела Любка на ее уроках, пять лет робела перед ее требовательностью и теперь заробела опять.
– Здравствуйте, Мария Иосифовна, – тихо сказала Любка.
– Можно пройти?
– Конечно! – спохватилась Любка и засуетилась по кухоньке, подставляя гостье табуретку, смахивая крошки со стола и никак не находя того дела, на котором можно было бы успокоиться.
– Мне трудно начинать этот разговор… – Женщина бочком присела на краешек табуретки, медленным движением распустила узел пухового платка и расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Платок упал ей на плечи, и она за один угол стянула его себе на колени. Густые каштановые волосы, аккуратно уложенные в узел, придавали женщине строгость и какую-то грустную интеллигентность. Кого-то она сейчас напоминала, но кого – Любка не успела вспомнить: ее взгляд неожиданно привлекла шпилька, наполовину выглядывающая из волос. Именно эта шпилька подсказала Любке, насколько женщина сейчас растеряна и как ей трудно сидеть на этой, такой удобной для Любки, табуретке…
– … и тем не менее вы должны меня выслушать.
– Хорошо, Мария Иосифовна, – по-школьному покорно ответила Любка.
– Вы бы сели, – вздохнула женщина, – мне неудобно так с вами говорить.
Любка пошла в комнату и принесла себе стул. Ей было неловко, что гостья сидит на табуретке, а она как барыня расселась на стуле. Уж лучше бы наоборот. И Любка сидела прямо, чуть опустив голову и сунув сложенные вместе ладони между колен…
– Вячеслав Иванович бывает у вас? – Очевидно, Мария Иосифовна хотела спросить проще, чтобы вызвать Любку на откровенность, но сознание того, что она унижает себя этим вопросом и унижает перед девчонкой, которая младше ее на добрый десяток лет, придало ее голосу отчужденную строгость. Но Любка не уловила всего этого, не поняла, потому что мучительно искала в себе чувство вины перед этой женщиной, искала раскаяния и не находила. Это ее и радовало и пугало одновременно. Раньше, до этой встречи, все было. Все она пережила и перемучила в себе, но теперь, хоть убей, все это куда-то подевалось.
– Да, – едва слышно ответила Любка и, подняв голову и прямо глядя в строгие глаза, еще тише повторила: – Бывает, Мария Иосифовна. – И голосом, и всем своим видом она словно бы пожаловалась на это обстоятельство, пожаловалась просто и доверчиво. И Мария Иосифовна растерялась. Она поправила прическу, заколов до предела ту самую шпильку, на которую обратила внимание Любка, и принялась теребить отстегнутую пуговицу. Но, очевидно, вспомнив о вредности этой привычки, поспешно убрала руку и надолго замолкла.
В наступившей тишине, которая почему-то не была им в тягость, Мария Иосифовна неожиданно подумала о том, какой непосильный груз приняла Любка на свои плечи, еще ничего не узнав о жизни, не поняв своих преимуществ и не оценив чужих. А Любка вдруг увидела себя другой, уже пожилой женщиной, строгой и печальной, и эта печаль ей понравилась. А напротив этой, далекой Любки сидела сегодняшняя, в простеньком платьишке, в стоптанных тапочках, с челкой на правую сторону. И какое-то время эти две Любки уживались в ней вместе.
О многом хотелось Марии Иосифовне расспросить Любку, хотелось узнать, что стоит за упорными слухами, в которые долго не верила и, наконец, поверила она. Хотелось понять эту девушку и ее отношение к Вячеславу Ивановичу. Но понимание это к ней не приходило, а для вопросов – она чувствовала – время было упущено. Нельзя уже было спрашивать Любку, и не потому нельзя, что девушка могла не ответить, а потому, что эти вопросы перегорели в ней самой. Значительно позже женщина узнает, что она к этому времени уже поняла все: и Любкино одиночество, и наивную Любкину любовь, вызванную, наверное, этим же одиночеством. Теперь же Мария Иосифовна внимательно посмотрела на Любку, потом накинула платок на голову и спросила:
– У вас зеркало есть?
– Конечно! – обрадовано вскочила Любка со стула. – У нас большое есть и маленькое. Большое – это от мамы осталось, а маленькое я уже сама в прошлом году купила. Это когда мы в город на экскурсию ездили, помните? – И тут же Любка испуганно замерла, покраснев и в первый раз до конца поняв все, что происходило сейчас у нее в доме.
Любка медленно пошла в комнату и, сняв со стены зеркало, держа его обеими руками, встала перед гостьей.
– Спасибо, – поблагодарила Мария Иосифовна, – извините меня за… за этот визит.
– Я… я… – хотела что-то сказать Любка, но женщина неожиданно улыбнулась ей, грустно и понимающе как-то улыбнулась и молча открыла дверь.
Любка тихо опустилась на стул. Из зеркала, которое она все еще держала двумя руками, на нее смотрели по-детски растерянные глаза.
2
И все в мире стало другим. То, на что Любка раньше не обращала никакого внимания, теперь не давало ей покоя. Казалось, все уже знают о том, в чем ее заподозрила Мария Иосифовна.
На следующий день на работе кто-то из девчонок-продавщиц сказал:
– Кто к нам идет! Любка, смотри, чего в окно-то вылупилась, к тебе ведь идут…
А Любка давно уже увидела его. Еще в тот момент, когда он пересекал улицу и остановился у рекламы кино. Потом к нему подошел директор леспромхоза Греховский, и они о чем-то поговорили, и Вячеслав Иванович чему-то удивленно улыбался, как только и мог он один улыбаться. Любка обрадовалась, увидев его, но не хотела этого показывать. Даже себе. Но куда от себя денешься, очень хотелось выбежать из-за прилавка, и к нему, навстречу, и посмотреть в его глаза, и увидеть его улыбку. Но вместо этого Любка отвернулась, и в первый раз с тихим ужасом подумала, что и девчонки, ее подружки, и все в Раздольном думают о ней так же, как подумала Мария Иосифовна.. То, что она хранила в себе, как тайну, как самое дорогое и заветное, для них ничего не значило и было лишь поводом для разговоров, для домыслов и пересудов. Об этом было страшно думать. Страшно и стыдно, но стыдно только в первые минуты, а потом вдруг появилось в Любке холодное зло: на себя, на подружек, вообще на весь мир. Хотелось сбежать куда-нибудь, чтобы никого не видеть, ничего больше не слышать и чтобы не всплывали в памяти до беспощадной четкости те слова и намеки, которые она слышала раньше, но значения им не придавала…
Любка и сама не знала, что случилось сегодня с нею. Краем глаза следила она за тем, как прошел Вячеслав Иванович в отдел обуви, потом загляделся на фототовары, заговорил с Веркой Петровой и остановился у отдела готового платья. Высокий и стройный по-мальчишески, в светлом плаще, с тщательно причесанными на пробор темными волосами, он был так не похож на остальных мужчин. Но теперь Любка уже боялась встретиться с ним глазами, боялась, что он подойдет и спросит ее о чем-нибудь, а она не сможет ничего ему ответить.
И вдруг она все решила для себя, и решила бесповоротно именно в тот момент, когда смотрела на Вячеслава Ивановича, смотрела испуганно и жалко, хорошо понимая, что он не мог не знать о неожиданном поступке Марии Иосифовны. Что он, может быть, именно поэтому и пришел в магазин и не решается сразу подойти и объясниться, сказать ей хоть что-нибудь.
Любка посмотрела еще раз на Вячеслава Ивановича, глубоко вздохнула, словно уже теперь зная всю свою будущую, и медленно ушла в подсобку…
3
Была ранняя осень. По утрам светлые дали полнились синим воздухом и по этому воздуху легко планировали к земле первые листья. Сметанные на задах огородов стога сена побурели от солнца, осели, храня в себе зеленое тепло благодатного лета.
Как-то под вечер вышел к деревне старый сохатый, замер у голубой протоки, тяжело втягивая густой воздух. Долго он так стоял, высоко вскинув рогатую голову, а потом пошел в лес, и лес молча принял его. Сорвались было мужики с ружьями вдогонку, да тут же и вернулись – лес их не принял. Он сохранил сохатого для скорого боя, в котором должно было отстаиваться право сильнейшего на продолжение рода…
Любка просыпалась рано. Долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к сильному, ровному дыханию Митьки. Потом осторожно выбиралась из-под одеяла и шла на кухню. Здесь она садилась к столу и грустно смотрела в маленькое оконце на далеко видневшуюся тайгу. Она осунулась и подурнела, но не замечала этого, а если бы и заметила, то скорее бы обрадовалась, чем опечалилась.
Усталая уже с раннего утра, она выходила на улицу, садилась на высокое крыльцо и опять смотрела в пространство, мало что различая в нем.
Вздрагивала, когда на крыльцо выходил Митька и смотрел на нее, не зная, что сказать. Смотреть на нее он старался украдкой, со спины как-нибудь, боясь потревожить и расстроить ее. Он осторожно спускался с крыльца, пересекал двор и брался за топор.
С первыми ударами топора просыпалась Митькина мать, вернее, спускала ноги со своей узенькой железной кровати на лоскутный коврик. Накинув платье и подпоясавшись передником, она торопливо плескала в лицо пригоршню воды из рукомойника и шла доить корову. Наткнувшись на невестку, она замирала на минуту, удивленно и жалостно качала головой и сдержанно приветствовала ее:
– Будь здорова, доченька.
– Здравствуйте, Пелагея Ильинична, – тихо отвечала Любка, не шевелясь и не отвлекаясь взглядом от сизого пространства.
– А и рано же вы подхватились, – удивлялась Пелагея Ильинична, еще и пяти, однако, не набежало?
Любка молчала, и матери отвечал Митька, внимательно прислушивавшийся к их разговору.
– Кто рано встает, тому бог дает.
– Бог-то даст, – вздыхала Пелагея Ильинична, – да и забрать не позабудет.
Мать спускалась с крыльца и некоторое время любовалась тем, как ловко и быстро разваливает Митька толстенные кедровые чурки. Потом отпирала пригон и, отойдя в сторонку, ждала, пока с квохтаньем и кудахтаньем торопливо выплескивались на улицу куры. Старый петух, задержавшийся дольше положенного в жизни, выходил последним, взмахивая рыже-красными крыльями и надсадно кричал свою песню утра.
Но Любка ничего этого не замечала и лишь щурилась от прямо в глаза встающего солнца.
Процедив молоко и разлив по кружкам, Пелагея Ильинична сказала Митьке:
– Зови ее, парного молочка пусть попьет.
Митька, уже переодевшись на работу, смахивал широкой ладонью русый с рыжиной чубчик на сторону и выходил на крыльцо звать Любку.
– Любава, мать молоко пить зовет.
– Не хочу, – равнодушно отвечала Любка и гладила рукой теплые от солнца половицы.
Митька возвращался в дом, брал кружку с молоком и выносил Любке на крыльцо.
– Попей, – просил он, – парное.
Любка принимала кружку и отпивала немного. И опять сидела, безучастная, совершенно чужая в этом доме.
– Я уж и не знаю, чем ее потчевать? 0 сетовала Пелагея Ильинична. – Ниче-то она не ест и не пьет.
– Ты к ней шибко не приставай, – просил Митька, – пусть она отдохнет, воздухом нашим надышится.
– Да я и так уж на нее дышать-то боюсь, – пожаловалась мать. – Она ведь у нас ровно лунатик на крыше: кликни – и упадет… Ты ей вели, пусть хоть по лесу погуляет, там теперь благодать, че только нету: и ягоды, и грибочки, на зверушек всяких насмотреться можно.
Митька уходил на работу, так ничего и не сказав Любке.
4
По вечерам Пелагея Ильинична убиралась в леспромхозовской конторе. С тщательностью, к которой была приучена с детских лет, протирала столы, перемывала стаканы и графины, а войдя в работу, не замечала времени и колготилась порой до поздней ночи. И так уж повелось, что за работой не успевала доглядывать Пелагея Ильинична за своими мыслями, и уводили они ее на многие годы назад. А с того дня, как неожидан привез Митька из райцентра женушку, и вовсе не стало покоя. Вначале было и обрадовалась Пелагея Ильинична невестушке, так как Митька вполне в мужской возраст вошел, но на другой же день и забыла свою радость. А теперь, когда уже и месяц минул, и вовсе затомилась мыслями. Совсем другой представляла она жизнь возле Митьки и его женушки. А так вот – и гадать не помыслила. За свой-то век Пелагея Ильинична каких только жизней не перевидала, а вот такую, как у ее Митьки пошла, припомнить не могла. Бывало, мужики своих сударушек поколачивали, бывало, и женушки домом верховодили, но все это как-то по-людски, без хитростей, у всех на виду.
А уж Митька ли не парень? Считай, в коопзверопромхозе на первом месте. Не смотри, что молод, а таких вострецов за пояс заткнул, что куда там. Вон, Степан Матвеев до Митьки с первенства годков десять не сходил. А Митька как стал промышлять, так в первый же год его с первого места и снял. Одних похвальных грамот от дирекции не перечесть, а за прошлый год еще и медаль из Москвы привез. Вот тебе и Митька Сенотрусов. Отцовскую-то славу быстро позабыли, а он возьми, да и поддержи, теперь уже и Москва Сенотрусовых знает. Хотя знавала-то она, матушка белокаменная, и раньше их фамилию. Троих взяла себя оборонять, да двое там и полегли, а не выдали. Как же их не помнить? Федор, Петро и Сам – Григорий Маркелович Сенотрусов. Да ведь все не какие-нибудь шпингалеты, а один к одному, что с плеча возьми, что с груди поглядь. Вот и Митька на их же закваске опарился. Доведись, черту рогв сломит, а так и мухи не обидит. Нет, не обидит… В сенотрусовском-то родове издревле такого не водилось, чтобы кого понапрасну забидеть. И Митька не может, даром ли она мать, при нем была, да отцовскую выучку, как могла, на него отдавала? А легко ли с ним-то было. Одно военное лихо вспомнить, дак и того уже достанет за глаза, а потом еще и голод в сорок седьмом, и пожар деревенский в пятидесятом, после которого пришлось зимовать в копанных под штык землянках. Да и мало ли другого лиха довелось перевидать, когда целая жизнь пережита-перемучена.
Грех, конечно, но другой раз подумать, так мужикам и позавидуешь: они свой долг исправно сполнили, да во славе и полегли – все при наградах от правительства да при благодарностях от командиров. А женскую-то долю кто измерил, какой наградой оценил? Другой-то раз концерт по заявкам к Восьмому марта слушаешь, о женщинах говорят все правильно, да ведь все больше про то говорят, что на производстве в передовиках ходят, а домой загляни – и сказать неча. Обыкновенное дело – хлопочут женщины. А вот здесь-то она самая и есть, доля женская. Не так ли?
Митька, последыш, уж так неурочно родился, что и не удумать. Ей-то, Пелагее, уже сороковой дотягивало, когда он вдруг обозначился. Это, если после Петра считать, через тринадцать годков. Сам-то как узнал, долго поверить не мог, а потом и говорит:
– Ты, Пелагеюшка, хоть бы предупредила, что в тебе силы на этакое дело остались, так мы бы и с домом затевать погодили.
А оно и верно, в аккурат перед этим первый венец будущего дома и положили, дальше на помощь надеялись, всем деревенским миром сруб под крышу подвести.
– Может, мне в баньке попариться? – додумалась спросить она и в первый раз увидела, как Сам во зло входит. Глянул – ровно пришиб и молча на улицу вышел. А уж на нее-то стыдобушка навалилась – век не забыть…
Ну и ничего, дал бог, справились они с домом, в два года и осилили. Митька-то первые шажочки по новым половицам, еще не крашенным, выделывал.
Тогда уже Федора дома не было, подался в город, в ремесленное училище. Он как-то с детства до учебы был охоч, а вот Петро – тот нет. Тому бы все с отцом покрутиться. Чуть отвернешься, а он уже в лес навострился. Бердану на плечо и зашагал, а прикладом-то его по пяткам и колошматит.
– Крепок на пятки у нас парень будет, – смеется Сам.
А уж и крепок был, это верно, это верно. Лобастый, с рыжинкой, как и все Сенотрусовы, с косолапинкой малой. Шутка ли, медведя в пятнадцать лет спроворил. Да и как спроворил-то, не всяк взрослый додумается. Из дупла его дымом выкурил и ударил из берданы с двух шагов. Медведь оглянулся, подивился на мальца, да и дух вон из него. Тут уже и сам не выдержал, похвалил за догадливость.
В сорок шестом уже, летом, приезжал к ней друг Петра, вот и рассказал, как Петр конец свой нашел. Денечков-то до конца войны вон сколько оставалось, по пальцам перечесть можно было, когда его одолели. Да и как одолели – подлостью лишь и взяли. Дружельник его рассказывает, наши немцев хотели поберечь (в этом месте своих воспоминаний Пелагея Ильинична всякий раз недоумевала: и это после их-то изуверств?), условие им поставили, а Петро с условием этим к ним и пошел. Ну как пошел, так и не вернулся более… И ведь безоружный пошел, а будь винтовка у него какая, да разве взяли бы?
А как бы славно Петру жилось-то на земле, не прими она его раньше времени. К войне он и вовсе ладный стал. В тайге уломается, а ни одной вечерки не пропустит. Где уж там Он и гармонист, он и плясун хоть куда, с таким разве пропадешь. Девки-то и тянулись к нему, хотя и молод еще был, не выхожен до мужской стати. А Танька, его первая зазнобушка, та и по сей день нет-нет да и заглянет. Войдет, опечалится и ей, Пелагее, сердце разбередит. Сядут они к самовару, чаю попьют, вроде как Петра помянут, хотя о нем и словом не обмолвятся. Танька заторопится, заегозит, выскочит на улицу, а там, бог его знает, может, и всплакнет утайкой. Мужик-то ей строгий больно достался, упаси бог, про слезы эти проведал бы…
А Митька в кости чуток пожиже Петра будет, больше на старшого смахивает, на Федора. Но это так, в своем родове пожиже, а если против других мужиков – так поди поищи такого. Запрошлым летом схватились в майские праздники мужики на луговине бороться. Главенствовал-то Колька Развалихин, городским обучением по этому делу хвастал. И старых всех поукладывал, и молодых одолел. На что Степка Матвеев заматерелый мужик, одна шея ровно ведерный чугунок, а и того сморил. Вот Колька и захвастал, закобенился, к Митьке подступил.
– Не хочешь ли силу со мной спытать?
– Да нет, не хочу, смеется Митька.
– Кишка тонка против меня? – пристает Колька.
– Выходит, так, – Митька отвечает.
Но тут уже и Сама не выдержала, взяла грех на душу, подтолкнула Митьку. «Ты че это нас-то позоришь? – испуганно прошептала Пелагея Ильинична. – Ступай, сынок, нехорошо. Осади его, а то вишь как заносится!»
Митька и пошел. Взял он на воздух этого Кольку, и все его городское обучение куда подевалось. Бултычит по воздуху ногами, смех, а Митька его аккуратно к землице-то и припечатал. Так славно получилось, жаль только Сам не видел, не довелось, а то бы непременно последыша похвалил, хоть и скуп был на похвалу.
И разве не видела она, как хороводилась вокруг Митьки Галка Метелкина, бухгалтерская дочка. Как подсыпалась она к нему со всех сторон. Но уж пусть лучше так будет, как теперь случилось, только бы к Метелкиным в родство не идти. Оно хоть и говорится, что дети не держат ответ за своих родителей, да уж лучше все одно подальше. Век ее нога не ступала через порог Герасия и теперь уже не ступит, пусть он там хоть каким бесом рассыпается…
За этими мыслями Пелагея Ильинична не сразу заметила, что работа вся ее вышла и стоит она в задумчивости посреди большого директорского кабинета. Улыбнувшись своей задумчивости, она еще раз обошла все помещение, придирчиво проверяя свою работу.
Когда вышла на улицу, в редких домах светился огонь, а все больше теплился голубоватый свет от телевизоров. Пелагея Ильинична мдленно брела по широкой, разбитой леспромхозовскими машинами улице, приглядывалась к темным домам, мимоходом вспоминая, когда и как рубили себе хозяева домовье. За всю свою жизнь ничем, кроме родов, не переболев, она с удивлением прислушивалась к тихому гудению своих ног и спокойно думала, что отошла ее стать, выветрилась в годах. Жаль только ей было, что недуг с ног заходил, от земли ее старался оторвать. Но и другого чего ей тоже жаль было. Зайди хворь с рук – того хуже, сам себя покормить не сможешь, а это уже самое поганое худо, какое она только могла представить себе.
Чем ближе подходила Пелагея Ильинична к дому, тем безрадостней были ее думы. Как ни крутила, не могла она понять свою невестушку. А ведь и девка-то ладная да статная, всем удалась. Что не жить-то бы? Или Митрий ее с изъяном? Да где уж там – поискать такого-то. И ведь ничего не говорит, где и как он ее сосватал. Привез из райцентра, в дом завел, да и бухнул ей с порога, вот, мол, маманя, принимай невестушку. Как не принять, приняла, а оно, вишь, как получается. Или жизнь деревенская ей не мила? Так ведь и сама не из города. Раздольное разве что за последние годы расстроилось, а так чуть поболе их Макаровки было.
Прасковья Ильинична медленно взошла на крыльцо, прислушиваясь к сонному цоканью кур в пригоне и шумным вздохам коровы Майки, шаркнула сапогами о половичок и отворила дверь в дом.
Митька, как всегда, сидел у кухонного стола, снаряжал боеприпасы к зимнему промыслу. Он приветливо улыбнулся матери и тихо сказал:
– Спит Любава… Притомилась за день.
Пелагея Ильинична согласно кивнула и пошла на свою половину дать роздых ногам.
5
В Раздольное в тот день, когда Митька впервые увидел Любку, он попал случайно. С вечера директор промхоза занарядил его и Кольку Развалихина в посолочный цех помочь женщинам отобрать кету на копчение, а утром вдруг выяснилось, что в райцентр пришла баржа с бочкотарой, и директор отправил его в Раздольное.
По осени дорогу изрядно разбило, и сорок километров они с Петрухой Востриковым едва осилили за два часа. Раза три садились на задний мост, и приходилось браться за штыковуху да топор. Приехали к пристани перед самым обедом, а там новое дело – баржу отогнали от причала и поставили на якорь. Ждали танкер с горючкой, вот и распорядились.
Петька матернулся и предложил заворачивать оглобли. Но Митька рассудил, что дело это не хитрое и всегда поспеется. Он сходил к начальнику пристани, рассказал, как они добирались, и тот легко согласился подогнать баржу.
Загрузившись бочкотарой и оформив накладные, они подъехали к чайной. Взяли поесть и по две кружки пива. Сидели в уголке, под огромным фикусом, перекусывали. Петруха трепался.
– У меня, понимаешь, Дмитрий, – говорил он, чуток щепелявя, пучась на Митьку белесоватыми глазами, – тут зазнобушка есть. Хорошая бабенка, Зинкой зовут. Это когда я прошлым летом соль возил, заприметил ее в складах.. Все в гости она меня зазывала, чайком обещала угостить, да уж какой там чай, сам понимаешь.– Петька хихикнул и испуганно заозирался по сторонам. – Может, заночуем, а, Дмитрий? Дома отговоримся, что по пути встряли и до утра промаялись. Как думаешь?
– Мне на соболевку скоро, – покачал головой Митька, – каждый день дорог. Вот еще в универмаг заедем, боеприпасы посмотрю, а там и домой.
– Она и бабенка-то не ахти, – дал попятный ход Петька, – прыщеватая… Так, если только чайком побаловаться.
Трепачей по бабьей части Митька не уважал.. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говорящий быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом пока. Всегда считал, что это дело успеется. Правда, приглянулась было ему одна дивчина в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то чтобы он не мог, как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему…