Багрецов вспомнил ее слезы и колебания и злобно сказал: «Ну, дело в шляпе, княгиня погребена будет в церкви святого Анастасия!»
От препятствий чувство к Бенедетте, пусть воображаемое, становилось мучением. Он кинулся к синьоре Пепите, узнать хоть про Джулию, – оказалось, что и той нету в Риме, – уехала временно к брату в Реджио.
Наконец, ночью 13 декабря приехал в Рим император Николай из Чивита-Веккиа через станцию Поло.
Какая буря была в эту ночь! Ветром сломало немало чудесных старых маслин. Кипарисы стояли растрепанные; нарушив свою конусообразно-строгую форму, они походили на гигантские веники. Государь в карете посланника на превосходных серых лошадях проехал днем в Ватикан к папе.
Багрецов бродил по площади св. Петра и мельком видел его. Он был в конногвардейском мундире, молодцеватый, громадный, с волнующим и повелительным взором. Римляне пришли в восторг от его роста и выправки.
Колоннада Бернини набилась зеваками. Широкие ступени лестницы расцветились нарядными офицерами в затянутых до удушья мундирах. Как попугаи, пестрые швейцарцы папской гвардии, сверкая серебром алебард, пугали ими напиравший народ для очищения свободного схода царю.
Николай показался на лестнице. Его, видимо, тешил эффект появления в вечном городе. А римляне, как их древние предки, всегда жадные до зрелищ, всегда пьяные солнцем и душистым кианти, что было духа кричали: «Evviva!»
Какой-то транстеверинец, такой же большой, как и царь, с седыми кудрями, в белоснежной рубахе, с перекинутой через плечо синей бархатной курткой, всплеснув руками, воскликнул:
– О, если б ты был нашим государем!
Тут нарядные дамы, и русские и итальянские, потеряли всякое самообладание и принялись бросать пред лошадьми севшего в карету царя – одна пред другою: розы, шитые шелком платки, разноцветные шарфы… Казалось, они готовы были сами кинуться под серых коней, как кидаются исступленные Индии под колесницу Джаггернаута.
Глядя на эти восторги толпы, Багрецов в сотый раз задавал себе вопрос: какие качества толкают людей на подобное поклонение? И что за дикая потребность выражать его ничем не заслужившему, совершенно постороннему человеку? Ужели только за высокий его рост и за сан монарха?
Всем художникам, русским пенсионерам Академии, равно как и проживающим здесь на собственный счет, было необходимо представиться государю немедленно в соборе св. Петра. Веселой гурьбой поспешили туда.
Государь явился уже в штатском: он был в коричневом сюртуке, застегнутом на все пуговицы, в черном галстуке, без воротничков. Его сопровождал по храму граф Федор Толстой.
Представившихся было человек около двадцати: медленно и чинно, как всем по инструкции рекомендовалось, они подошли.
Государь окинул пенсионеров быстрым сверкающим взглядом и вдруг недовольно рванул:
– Слыхать, шибко гуляете?
– Но в такой же мере и работают, – вступил немедленно добродушный Толстой.
Государь круто повернулся и быстро, по-военному, словно делал смотр, стал переходить от одного произведения к другому, нигде не задерживаясь. От времени до времени он бросал Толстому в короткой повелительной форме приказы, слегка указуя рукой на предмет:
– Поручить сделать копию!
В коричневом суконном сюртуке большая фигура царя казалась чугунной. Он был как бы собственный памятник, сошедший с пьедестала.
Багрецова поразило обиженное и вместе надменное выражение, лица его, когда он сказал, подняв голову на купол Петра:
– И у нас бы такой храм построить! Желательно, чтоб при мне…
– Ваше величество, но это чудо строилось веками и сейчас не закончено, – деликатно начал Толстой.
– Полно вам, – оборвал государь, – вы всегда говорите одно и то же!
И уже с полным неудовольствием, войдя внутрь и воззрясь в пол, воскликнул:
– Так это-то мой Исаакий? Неужто так мал?
Самолюбие царя было задето сравнительной линией соборов, вычерченной на полу, где размеры Исаакия пред собором Петра были просто мизерны.
– Быть не может… – еще раз повторил царь и вскоре пошел к выходу.
Все приделы храма и ниши заполнены были монсиньорами и аббатами.
Царь вышел из собора и уехал. Художники повалили в остерию Лепре обменяться впечатлениями и узнать, кто получит какой заказ.
Багрецов сам больше не видел государя, но получил живейшее представление о дальнейшем его пребывании в Риме в остерии Лепре, куда через несколько дней попал в урочное время.
Художники прежде всего ругательски ругали Киля, своего заведующего. Это был упрямый немец, дилетант в живописи, приставленный, как унтер, к пенсионерам с инструкцией свыше «подгонять» их в работе.
– Проклятый немец, – кричал Рамазанов, – затеял нашу выставку, слыхал ты – где? – кинулся он к Багрецову, еще хмельной со вчерашней попойки. – В палаццо Фарнезино, где фрески Рафаэля! Да чья живопись выстоит против них?
– А ведь предлагали ему устроить выставку в мастерской Иванова, тем более, что его громаду с места не сдвинешь… а исторических живописцев у нас всего – он да Воробьев, да и тот в Палермо.
– Тем больше вам сраму, что подчинились зловредному Килю, – кричал Рамазанов, – состряпали по его немецкому рецепту этакое рагу «aus nichts»[19] выставку из ничего…
– Скульпторов небось не переломал: не понесли работы из глины! Все как один отрезали: сквасится по дороге глина, а грязищи царь довольно помесит на римских улицах.
– Что за цель была у директора, что за цель? – подозрительно повторял измученный, побледневший Иванов, кутаясь в свой вечный плащ на красной подбивке. – Одурить пред царем художников русских! Хорошо хотя, что Михайлов впросак не попал, – не избыть бы беды.
– А что же Михайлов?
– Да вот он и сам, пусть расскажет.
В остерию вбежал Михайлов, беспечнейший из художников, знаменитый тем, что терял целые папки драгоценных рисунков. Все закричали ему:
– Ladro, ladro…[20]
Он хохотал, крича всех громче:
– Ладра – ладрой, а зато взыскан царским заказом!
Михайлова обступили, требовали подробностей про анекдот, с ним приключившийся.
– Я, как, братцы, знаете, копировал в монастыре святого Мартина с Рибейры и хотя знал, что царь ко мне будет, пошел, как обычно, пешком, думая поспеть вовремя. Вдруг жарит коляска, а в ней неаполитанский король да с нашим. Пропала головушка! Без крыльев не долетишь. Гляжу, на привязи чей-то осел. Я вмиг на него, и хлыстом… Тут хозяин осла выбежал, орут итальянские бабы не хуже нашинских, мальчишки с свистками, витурины с бичами… Вор, дескать, ladro… За одну минуточку пред монархом приехал, влез на леса. Тут царь входит, спрашивает: «Для кого делаешь копию?» А я от бега дышу, как мех. Царь принял за волнение. Он это любит. «Не робей, говорит, Академии другую сделаешь, эту – мне».
– А сознайся, что хозяин осла тебе здорово всыпал?
– Не поспел… откупился я немалым количеством скуди. Вот у Ставассера похуже дела, – слыхать, карабинеров звал. Расскажи-ка, Ставассер!
– Зачем звал карабинеров? Кто ж твои статуи грабил?
– Самого чуть не разбили… Сижу в студии над своей нимфой, вдруг вбегают, кричат: «К вам император!» Ну, вошел со свитой, весьма похвалил и велел выполнить в мраморе. Тут душа ушла у меня было в пятки, да спасибо графу Орлову – спас. Царь говорит: «Делай для меня побольше размерами!» – «Воля вашего величества, – бормочу, – но я держал величину в натуру, и сюжет этот большего размера не терпит…»
Тут граф Орлов немедля взял мою сторону, и царь, как кость, милостиво бросил: «Делай как знаешь, главное, поскорей! И готовься: желаю тебя видеть в работе в присутствии твоей прекрасной натурщицы».
При этом адъютант, сопровождавший царя, так погано влип глазами в статую, что царь ему сказал: «А тебя не возьму, скажу все твоей жене, смотри – приревнует».
А когда царь уехал, вся улица ринулась на мою мастерскую требовать «скуди», которые царь будто бы мне оставил для раздачи народу. Уж не знаю, кто пустил этот слух. Грозились всё изломать. Карабинеры чуть отстояли. Что касается Джулии…
– Дальнейшее мы знаем сами, – вмешался Шехеразада, – фортуна улыбнулась Джулии… Оный адъютант свел с ней знакомство и уже раскошелился поднести ей сияющий рубинами браслет и ангажемент в Россию… А там, гляди, взберется повыше. Адъютант лишь первая ступень.
– Нет, нет, римлянка не то, что парижанка, – вступился Рамазанов. – Джулия, узнав, что царь ее желает видеть в райском виде, сказалась больною. Я уверен, что покуда царь будет здесь, она позировать мне не станет.
– Однакож у тебя на дому бриллианты приняла! Как же, хвастала тетушка!.. – прогнусил вдруг Пашка-химик.
Багрецова взволновал разговор.
– Но ведь Джулии здесь не было? – вмешался он. – Она уехала к брату…
– Уже с неделю как она на Реджио, – подскочил Пашка-химик, – и, сохраняя невинность, получает рубины…
Пашка продолжал какую-то гнусность. Багрецов уже не слушал. Он вышел из остерии и закоулками прошел к квартире, где, узнал он, жил прежде Доменико с двумя сестрами.
В пролете ворот, темном от обилия цветущих гроздей глициний и плюща, заткавшего всю стену, Багрецов столкнулся носом к носу с длинноногим и несомненно военным человеком. У прирожденных штатских не бывает в сюртуке грудь колесом и так не подрагивают на ходу плечи, привыкшие к кудрявым эполетам.
Багрецов догадался, что это и был адъютант, подаривший браслет Джулии. Непонятное чувство ужалило Багрецова. Он с изумлением подумал: «Ужели ревность?» И странней еще: он вовсе не думал о Джулии. Он бесился из-за чести дома… из-за того, что сестра Джулии не кто-нибудь, а она – Бенедетта.
Тетка, ведьмистая и страшная, как все старухи-итальянки, не хотела впускать Багрецова.
– Джулия в жестокой малярии… ой, ой, какой жестокой!
Он дал старухе золотой, и, погано шамкая ему в ухо, она зашептала:
– Джулия на работе в студии, сейчас туда направился высокородный русский принчипе…
– Ну, хоть он и долговяз, а я попаду раньше его, – сказал Багрецов.
И, чуть не давя полуголых чернокудрых ребятишек, он напрямик побежал в мастерскую Рамазанова.
Но художник заперся. Тщетны были стуки. Он так увлекся работой, что не слыхал ничего. Вскоре подошел и адъютант. Багрецов, спрятавшись в кустах, имел удовольствие видеть, как, наконец, вышедший на стук из кухни мальчишка-итальянец – слуга Рамазанова – сказал адъютанту, что маэстро уехал на несколько дней в Альбано. Тот в досаде пощипал усы и повернулся вспять. Багрецов, сам не зная для чего, продолжал пребывать в своей засаде.
Смеркалось. Уже заморенные зноем итальянцы заваливались спать, чтобы, пропустив час, когда минует опасность злой понтинской малярии, в ночной прохладе, забрав гитару или мандолину, бродить с возлюбленной до света. Багрецов без конца сидел на горке, в запущенном винограднике. Он решил во что бы то ни стало выследить Джулию. Он был уверен, что Рамазанов ее укрывает. Джулию он хотел расспросить о сестре. Решительно Бенедетта не была ему безразлична, особенно с тех пор, как он, приведя Доменико на виллу Волконской, тем самым невольно ухудшил ее положение в тюрьме.
Наконец, совсем поздно, действительно Джулия вышла с черного хода. Сам Рамазанов открыл ей дверь в запачканном глиной фартуке. Сперва он один выскочил на улицу, для чего-то оглядевшись во все стороны, потом выпустил ее. Джулия была в большом черном платке, зашитом шелковой гладью, какой носят вечерами на Пьяцце венецианки. Лицо ее было скрыто. Чуть сверкнул в сторону Багрецова пламенный черный глаз, и голос, полный и звонкий, который Багрецов запомнил единственным, который ни с чьим другим спутать не мог, этот голос сказал Рамазанову:
– Addio! Значит, завтра опять в этот час?
– Да, да, и опять в строгой тайне, будь покойна, – сказал Рамазанов, запирая дверь.
Багрецов в мгновенье спрыгнул с виноградника и, перерезав девушке в узкой уличке путь, схватил ее за руки и шепнул в самое ухо:
– Ты не Джулия, ты Бенедетта!
Девушка дрогнула. В нерешимости на минуту закрылась платком поплотнее, но вдруг откинула его совсем с головы на спину и, беря Багрецова под руку, сверкая зубами и глазами и всей ослепительной красотой своего лица, она бросила:
– Синьор, я Джулия, Джулия… сестра-близнец Бенедетты!
Багрецов сжал ее ручку, похолодевшую от волнения, и сказал:
– Ложь! Не поможет, я тебя узнал, ты – Бенедетта. Больше того: я тебе раскрою, каким образом ты на свободе. Это следствие моего же измышления. Не кто иной, как я, дал твоей статуеобразной сестре совет смениться с тобою платьем на свиданье, что, конечно, она и сделала.
– Остроумный совет еще не доказательство… – улыбнулась девушка; она окончательно овладела собой. – Да и где у вас доказательство, что я не я, а моя сестра? Ваша любезная характеристика? Но, быть может, я статуя только по отношению к вам!
Багрецов опешил. В самом деле: где же доказательства? Уж не то ли, что его сердце билось с давно забытой силой, что безошибочно знало оно: эта девушка – Бенедетта! Не вступая в пререкания, он стал ей рассказывать про тот вечер, когда он привел на виллу Волконской Доменико, про неловкую попытку Иванова замолвить за нее пред княгиней, про общий ужас, когда наутро оказалось, что попытка спасти только ухудшила положение. Багрецов рассказал ей про вести, которые принес в остерию Шехеразада, про предложение адъютанта и его сияющий рубинами браслет…
Не будучи ни сват, ни брат, Багрецов почему-то ощутил необыкновенный прилив красноречия и яростно изобразил весь стыд такого падения для политической героини.
– Даже во имя дела? – спросила девушка, густо вспыхнув, и приостановила шаги.
Они проходили по совершенному пустырю, где уже солнце выжгло зелень, кустарники были обглоданы козами, и только камни с древними надписями стояли то тут, то там со времени императоров. Ничто не напоминало о современности. Какие-то волнующие, неуловимые сознанием грезы охватили Багрецова. Сумерки превращались в ночь так быстро, как в грозу голубизна неба сменяется лиловыми тучами. Багрецову уже неясны были ресницы на опущенных и, как он угадывал, гневных глазах его спутницы. Пытаясь разбить свою зачарованность Бенедеттой, из самолюбия не желая терять давно, впрочем, опостылевшую ему свободу, он продолжал со страстью заправского моралиста:
– Есть дела, которые пачкают, – опять Багрецов внезапно развил мысль с такой беспощадностью, что маленькая ручка, зажатая в его руке, вдруг задрожала и выскользнула.
– Если вы посмели так со мной говорить, то вы теперь должны мне и помочь избежать позора… Иначе вы – презренный болтун!
Девушка была бледна от гнева. Ее лицо, обрамленное черным шелком платка, было как у «Юдифи» Аллори с головой Олоферна.
Окончательно утвержденный в своей догадке, опять сжимая ей до боли руки, Багрецов ответил:
– Клянусь честью, я дам тебе сколько надо для выкупа твоей сестры, для дел «Юной Италии», но пошли к черту долговязого адъютанта и признайся мне, что ты Бенедетта!
– Да, я – Бенедетта, – сказала она и, опускаясь на камень в этой пустынной местности, залилась вдруг слезами. – Я так измучилась…
Багрецов обнял Бенедетту. Он так был благодарен, что полюбил ее, не зная даже, что любит.
– Я ненавижу этого адъютанта, – прошептала Бенедетта, – я бы хотела вернуть ему тот браслет… но Барбара уже его продала. Ведь она мне вовсе не тетка, а совсем чужая. У меня не было чем ей заплатить, а брат мой Доменико тоже в тюрьме, в Реджио.
– Не беспокойся ни о чем, дорогая, – сказал ей Багрецов, – браслет, разумеется, куплен на Корсо, где их делают дюжинами, мы вместе поищем, и я его обратно отошлю адъютанту. Но надо, чтобы ты от Барбары немедленно переехала ко мне. Ты не беспокойся, – поспешил он ответить на опасливый пытающий взор, – у тебя будет полная свобода и отдельный выход. Мы можем даже не видаться совсем. Ведь я прочных романов заводить не охотник, а на легкий ты сама не пойдешь. Пусть лучше нас свяжет интерес к «Юной Италии».
– О, как вы благородны! – прошептала она. – Да, конечно, я сейчас водворюсь у вас. Я боюсь, что синьора Барбара подкуплена тем офицером.
Багрецов привел к себе в дом Бенедетту, которую представил своему maestro di casa как Джулию, нанятую им портниху для шитья белья.
Maestro di casa, чудесный старик, пробормотал:
– Знаем мы этих портних. Девушку-сироту обидеть нетрудно.
Отличное начало: старик, у которого внучку загубили солдаты швейцарской гвардии, будет особенно досматривать за Бенедеттой, обрадовался Багрецов, ведь только это и было нужно. А сама Бенедетта была совсем покорена его благородством.
Багрецов счел полезным для дела рассказать старику, про происки адъютанта, чтобы на случай, если бы он явился, тот не допустил его до гостьи.
– Да я его, eccelenza[21], будьте покойны, спущу с лестницы, – погладил он нежно по голове Бенедетту, вспомнив собственную обиженную внучку.
Глава VII
Художник златого века
…С изумлением прочел ваше письмо, недоумевая, ко мне ли оно писано?
Мне поставляется в закон писать пять отчетов в год… и какие странные выражения: писать я их должен гениальным пером. Стоят отчеты ни о чем – гениального пера? Какое странное ребячество в мыслях и какое неразумие, даже в словах, в выражениях…
ГогольБагрецов запутался и как бы потерял сам себя. Он ехал в Рим, как инфернальный романтик из какого-нибудь «Эликсира сатаны», для того чтобы, стукнувшись о твердыню духа Александра Иванова, – или взорвать ее, или взорваться самому.
А на деле вышло, что занялся он спасением прекрасной сподвижницы il risorgimento, «возрождения Италии». Что же до Александра Иванова, то тут он просто встретил не то, чего ждал. Это не был так раздражающий издалека монолитный человек, застывший в своей идее, – это был целый мир, сложный, трепетно-живой, противоречивый, с обаянием мудрости древних народов, с сердцем ребенка.
И вот Багрецов, собравшийся было совершить преступление, подобно средневековым злодеям, покупавшим для своего обновления здоровую юную кровь, – коварным духовным воровством так или иначе поживиться от внутренней мощи былого друга, едва увидел его, вдруг понял всю безвкусную пошлость подобной затеи. Это было, как если б он задумал тешиться картонной декорацией леса, попав в подлинный дремучий благоухающий лес.
Багрецов полюбил Иванова и занялся его судьбой.
Прежде всего он предложил ему денег, но тот, хотя сильно нуждался, – не взял. И тут, как во всем, он был своеобычен. Брал легко от сильных мира, от казенных учреждений, там даже требовал, унижался, считая своим долгом во имя своей работы хватать чуть ли не за шиворот всех, у кого был громкий титул, чем Гоголь строжайше, но тщетно его попрекал.
Но у Багрецова, добровольно хотевшего ему дать, Иванов не взял, говоря:
– Ты человек ленивый и скучающий; растрясешь деньги, – даже жениться не сможешь. У ленивого брать грешно, он себя сам обобрал.
Последние дни Иванов был в чрезвычайном волнении: генерал-майора Киля, курляндца, дилетанта в акварели, назначили на место покойного Кривцова надсмотрщиком за русскими художниками в Риме.
Когда Багрецов вошел в мастерскую Иванова, тот бегал взад и вперед, заложив за спину короткие руки, бросал отрывисто:
– Я его образ суждения знаю, я с ним уже имел ссору лет десять назад, он не преминет вспомнить…
– Не наделай, Александр Андреич, вздору… – предупредил, здороваясь, Багрецов.
– Поздно-с. Наделал-с…
Иванов остановился и развел руками:
– Я секретарю Зубкову уже написал, что, работая безусыпно над картиною, ввиду взятой с меня подписки о скорейшем ее окончании, не могу уделить ни вот столько-с времени для приема посетителей, хотя бы и генерал-майоров. Задвижкой задвинусь, задвижкой, от курляндского дядьки над вдохновением художника русского!
– Чудак, – сказал Багрецов, – плевать ему на все твои задвижки, он и не глядя на картину пошлет донос…
– И поспел уже, вообрази. Из Петербурга пишет мне батюшка: «О тебе слышно в Обществе Поощрения, что ты ленив и нарочно тянешь работу, растекаясь во множестве подготовок». Варвары люди!
Однако слушай: я составил целый проект преобразования инспекции над художниками русскими в Риме. По этому проекту Гоголь должен вступить на службу секретарем при князе Волконском…
Иванов побежал к столу, отпер ящик, вынул бумагу и торжественно прочитал:
«Исторический живописец Иванов, избранный специально, к тому ведомый прямым божеским промыслом, откровением и вещими снами…»
– Удивляются удальству мужика, выходящего сам-на-сам на медведя, дивились Яну Усмовичу, удивятся и мне, когда я в разъяренный час государя войду как художник русский и своею картиною успокою его…
– Александр Андреич, тебе надо лечиться! – воскликнул испуганный Багрецов.
– Пустое, – отмахнулся рукою Иванов, – дай досказать. О, насколько такого рода живописец превышает предшественников! Новый исторический живописец произведет преобразование всей земной жизни, возведя низкое и недостойное к силе и гармонии. Все нации притекут к нам за советом…
И следствие, дражайший мой, о, какое отсюда личное следствие для одной партикулярной судьбы! Дражайший, я тебе доверяю. Ты знаешь меня сызмальства… Академия… субботы у Рабуса… Ты видел ее, ту воздушную невесту, ты знал мои муки. Преодоленную ради искусства любовь… И вот вторично: на сей раз высокородная дева, увы, имеющая мать, коей именитый род препятствует войти в равенство со мной, бедным художником. Однако молчание, молчание…
Скажу только одно: когда исторический живописец, в чаемом мной «златом веке» преобразования нашей жизни через искусство, поставлен будет на должную высоту, то все вельможи за счастье… слышишь меня? за счастье почтут выдавать своих дочерей за светильников человечества!
Глеб Иваныч, – сказал Иванов жалобно и доверчиво, – не правда ли, женщина создана быть помощником человеку? И не правда ли, я смею сейчас снова об этом думать, когда в мозгу моем зародились начинания беспримерные? Одинокому их не выполнить…
– Но тебе надлежит прежде всего окончить картину…
– Что картина? я пережил ее. Новое стучится, неизмеримейшее по заданию. Откровение всему человечеству! Но без поддержки сердечной изнемогаю…
Послушай, Глеб, ведь это ты причина моего счастья, ведь это ты ввел меня в их дом. О, что за чудо: молодая дева, знатного происхождения, по внешности полна прелести рисунков Леонардо, полюбила меня горячо. Верь, Глеб, отвечу ей святостью жизни и откровением в поприще живописном…
Багрецов остолбенел. Не было сомнения в том, что Иванов верует непреложно, будто Полина Карагина его любит и хочет с ним соединиться. Между тем вчера еще она в разговоре сказала:
– Ну и пусть он гениален, но в такой же мере он просто тюфяк.
Нечто вроде угрызения проползло в сознании Багрецова. Да, это он ввел Иванова в аристократическую семью и себе для забавы раздувал его влюбленность. Передавал поклоны, подчеркивал улыбки и разные светские пустяки. Но сейчас что было делать? Всей правды сказать невозможно. Багрецов попытался сделать слабую попытку:
– Ты забыл о матери, Александр Андреич, поверь, какое бы ты ни занял высокое положение, эта надменная женщина останется тем, чем была. Она на брак с тобой дочери не согласится, ибо она…
Он не кончил. Иванов вдруг побледнел и, как бы отталкивая от себя короткими пальцами некое ужасное виденье, зашептал:
– Знаю, что хочешь сказать. Почти ценою жизни знаю. Намедни, после кофе, в трактире Ельветико я почувствовал боль в животе… Это она подкупила гарсона, я знаю, это ее отрава! Только доза была незначительна…
Иванов метался по мастерской, топоча крепкими ногами:
– Глеб, да объясни же этой женщине всю высоту, все значение художника! Докажи ей, найди слова, ты ведь можешь. Не то что я… Сижу в гостиной как пень. Ты скажи, Глеб, одно: высокое происхождение не помеха войти в равенство со мною. О, как пойдет моя работа, как вырастут крылья. Иди, Глеб, иди!
Багрецов вышел из мастерской вне себя. Как? Неужто он приложил руку к гибели художника, чья гениальность была для него несомненна? Но как мог он забыть своеобразие этого человека с волей необычайной. Ради картины он годами мог вести жизнь аскета, а в делах каждого дня так бессилен был защищать все богатство своего большого ума и, невыносимо страдая, подчинялся нередко чужой, настойчивой системе. Это была трагедия жизни Иванова. И подчинявшие, много бездарнее его, как пресловутый Овербек или собственный отец, почтенный профессор, по старинке почитавший Рафаэля «благонравным», а Микеланджело «дерзким», безбожно сушили его смелое вдохновение.
И какая насмешка судьбы. В ту минуту, как привязанность и уважение к Иванову все сильнее наполняли Багрецова желанием служить ему, – он сам являлся виновником нового большого страдания, которое, конечно, надолго отсрочит окончание картины.
И вдруг, как вдохновение, Багрецову пришла в голову мысль не разбивать безумной мечты друга, – напротив того, сделать все, чтобы соединить его браком с княжной. С каждым шагом выдвигались все новые доводы в пользу этой затеи. И когда Багрецов подходил к дому Карагиных, он весь уже полон был бешеной энергии, готовый принести Иванову в жертву всех, лишь бы создать ему условия для успешной работы.