Вот мы стоим здесь; нам бы смеяться и реветь от радости, а у нас какое-то нудное ощущение в животе: точно веника наелся и вот-вот вырвет.
Слова наши бессвязны. Людвиг Брайер устало прислонился к краю окопа и поднимает руку, будто перед ним человек, которому он хочет помахать на прощание.
Появляется Хеель:
– Расстаться не можете, а? Да, теперь-то начинается самая мерзость.
Леддерхозе удивленно смотрит на него:
– Почему мерзость, когда мир?
– Вот именно, это и есть мерзость, – говорит Хеель и идет дальше; у него такое лицо, словно он только что похоронил мать.
– Ему «Pour le merite»[1] не хватает, – говорит Леддерхозе.
– Да заткнись ты, – обрывает его Альберт Троске.
– Ну, пошли! – говорит Бетке, но сам не трогается с места.
– Кой-кого оставили здесь, – говорит Людвиг.
– Да, немало народу… Брандт, Мюллер, Кат, Хайе, Боймер, Бертинк…
– Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюгена – Гуго и Бернгард…
– Будет вам…
Много наших лежит здесь, но до сих пор мы этого так не чувствовали. Ведь мы были вместе: они в засыпанных, мы в открытых ямах, разделенные лишь несколькими горстями земли. Они только несколько опередили нас, ибо с каждым днем их становится больше, а нас меньше, и порой мы уже не знали, не находимся ли и мы в их числе. Но иногда снарядами их снова поднимало к нам; высоко взлетали распадающиеся кости, остатки обмундирования, истлевшие, мокрые, уже землистые головы, ураганным огнем возвращенные из подземных окопов на поле брани. Нам это вовсе не казалось страшным: мы были как бы неотделимы от них. Но теперь мы возвращаемся обратно в жизнь, а они остаются здесь.
Людвиг, потерявший на этом участке двоюродного брата, сморкается в руку, поворачивается и идет. Мы медленно следуем за ним. Еще несколько раз останавливаемся и оглядываемся. Снова и снова прирастаем к месту и вдруг чувствуем, что вот это, этот ад кромешный, этот искромсанный кусок траншейной земли проник нам в самое нутро, что он – будь он проклят! – он, осточертевший нам до рвоты, чуть ли не мил теперь, каким вздором это ни звучит, мил, как мучительная, страшная родина, с которой мы связаны навеки.
Мы отмахиваемся от нелепой мысли, но то ли это погубленные годы, оставленные здесь, то ли товарищи, которые тут полегли, то ли неисчислимые страдания, всосанные этой землей, – но до мозга костей въелась в нас тоска, хоть зареви в голос…
Мы трогаемся в путь.
Часть первая
Дороги бегут через леса и поля, селенья лежат в серой мгле, деревья шумят, и листья падают, падают.
А по дорогам, шаг за шагом, в вылинявших грязных шинелях тянутся серые колонны. Под стальными шлемами обросшие щетиной испитые лица; они изнурены голодом и невзгодами, источены, иссушены до костей и несут на себе печать ужаса, отваги и смерти. Молча идут колонны; так, без лишних слов, не раз шагали они по многим дорогам, сидели во многих теплушках, горбились во многих окопах, лежали во многих воронках; так идут они теперь и по этой дороге, дороге на родину, дороге к миру. Без лишних слов. Бородатые старики и хрупкие юнцы, едва достигшие двадцати лет, товарищи – без всяких различий. Рядом с ними – младшие офицеры, полудети, не раз, однако, водившие их в ночные бои и атаки. А позади – армия мертвецов. Так идут они вперед, шаг за шагом, больные, полузаморенные голодом, без снаряжения, поредевшими рядами, и в глазах у них непостижимое: спаслись от преисподней… Путь ведет обратно – в жизнь.
I
Рота наша продвигается медленно; мы устали и, кроме того, ведем с собой раненых. Поэтому мы мало-помалу отстаем. Местность холмистая, и, когда дорога поднимается в гору, нам видны с одной стороны остатки наших отходящих войск, с другой – густые, бесконечные ряды, следующие за нами. Это американцы. Широкой рекой движутся меж деревьями их колонны, и над ними зыбью пробегает беспокойное поблескиванье оружия. А вокруг – тихие поля, и деревья в осеннем уборе спокойно и безучастно поднимают свои верхушки над стремительным потоком.
Ночь мы провели в небольшой деревне. За домами, в которых нас расквартировали, течет ручей, обсаженный ивами. Вдоль ручья вьется узкая тропинка. Поодиночке, гуськом, растянувшись длинной лентой, тянемся мы по ее изгибам. Козоле – впереди. Рядом с ним бежит, обнюхивая его хлебный мешок, Волк, любимец нашей роты.
Вдруг на перекрестке, там, где тропинка вливается в шоссе, Фердинанд бросается назад:
– Внимание!
Вмиг ружья наготове, и мы рассыпаемся в разные стороны. Козоле, готовый открыть огонь, залег в придорожной канаве. Юпп и Троске, озираясь, притаились за кустом, Вилли Хомайер стремительно срывает с пояса ручные гранаты, и даже раненые приготовились к бою.
По шоссе, болтая и смеясь, идут американцы. Это догнал нас их передовой отряд.
Адольф Бетке единственный остался на ногах. Он спокойно покидает укрытие и выходит на дорогу. Козоле поднимается. Все остальные тоже опомнились, смущенно и неловко оправляют на себе пояса и ремни винтовок, – ведь уже несколько дней, как война кончилась.
Увидев нас, американцы в изумлении останавливаются. Разговоры обрываются. Американские солдаты медленно приближаются. Мы пятимся к какому-то сараю, чтобы иметь прикрытый тыл, и выжидаем. Раненых берем в середину.
С минуту длится молчание, затем от группы американцев отделяется долговязый парень и машет нам:
– Алло, камрад!
Адольф Бетке тоже поднимает руку:
– Алло!
Напряжение спадает. Американцы подходят вплотную. Еще мгновение, и они окружают нас. До сих пор мы видели их вблизи лишь пленными или мертвыми.
Странный миг. Молча смотрим мы на американцев. Они стоят полукругом, все как один рослые, крепкие; сразу видно, что еды у них всегда было вдоволь. Все молоды – никто из них по возрасту даже не приближается к Адольфу Бетке или Фердинанду Козоле, а они ведь у нас еще не самые старшие. Но нет среди них и таких юных, как Альберт Троске или Карл Брегер, а они ведь у нас еще не самые молодые.
На американцах новое обмундирование, ботинки их из непромокаемой кожи и пригнаны по ноге, оружие хорошего качества, ранцы полны боевых припасов. У всех свежий, бодрый вид.
По сравнению с ними мы настоящая банда разбойников. Наше обмундирование выцвело от многолетней грязи, от дождей Аргонн, от известняка Шампани, от болот Фландрии; шинели искромсаны осколками снарядов и шрапнелью, зашиты неуклюжими стежками, стали заскорузлыми от глины, а нередко и от засохшей крови; сапоги расшлепаны, оружие давно отслужило свой век, боевые припасы на исходе. Все мы одинаково замызганы, одинаково одичали, одинаково изнурены. Паровым катком прошла по нам война.
Подтягиваются все новые и новые части. Кругом полно любопытных.
Мы все еще стоим в углу, сгрудившись вокруг наших раненых, – не потому, что боимся, а потому, что мы нераздельны. Американцы подталкивают друг друга, показывая на наши старые, изношенные вещи. Один из них предлагает Брайеру кусок белого хлеба, но тот не берет, хотя в глазах у него голод.
Вдруг кто-то, подавив возглас, показывает на повязки наших раненых. Повязки из гофрированной бумаги, скрепленные бечевкой. Это привлекает всеобщее внимание. Американцы отходят и шепчутся между собой. Их добродушные лица выражают сочувствие, – они видят, что у нас даже марли нет.
Американец, окликнувший нас первым, кладет руку на плечо Бетке.
– Немцы хорош солдат, молодец солдат, – говорит он.
Его товарищи рьяно поддакивают.
Мы не отвечаем, – мы не в силах теперь ответить. Последние недели были особенно тяжелыми. Нас снова и снова бросали в огонь, и мы напрасно теряли людей, но мы ни о чем не спрашивали, мы шли в бой, как все эти годы, и от нашей роты в двести человек осталось только тридцать два. Вышли мы из боев, все так же ни о чем не раздумывая и ничего не чувствуя, кроме одного: мы выполнили все, что было на нас возложено.
Но теперь, под сочувственными взглядами американцев, мы начинаем понимать, до чего все это было под конец бессмысленно. Вид бесконечных прекрасно вооруженных колонн показывает нам, как безнадежно было сопротивляться такому превосходству в людях и технике.
Прикусив губы, мы смотрим друг на друга. Бетке сбрасывает с плеча руку американца, Козоле смотрит прямо перед собой, Людвиг Брайер выпрямляется; мы крепче сжимаем винтовки, мускулы наши напрягаются, взгляд становится тверже, и глаз мы не опускаем, мы смотрим на дорогу, по которой пришли, и лица у нас от волнения замыкаются, и нас обжигает мысль о том, что мы совершили, о том, чего натерпелись, о том, что осталось позади.
Мы не знаем, что с нами происходит, но, если бы сейчас кто-нибудь обронил хотя бы одно резкое слово, оно – хотели бы мы того или нет – рвануло бы нас с места, мы бросились бы вперед и жестоко, не переводя дыхания, безумно, с отчаянием в душе, бились бы… Вопреки всему, снова бились бы…
Коренастый сержант с разгоряченным лицом протискивается к нам. Он забрасывает Козоле, который стоит к нему ближе всех, ворохом немецких слов. Фердинанд вздрагивает, до того это неожиданно.
– Да ведь он говорит по-нашему, – удивленно обращается он к Бетке, – как это тебе нравится?
Американец говорит даже лучше и глаже, чем Козоле. Он рассказывает, что до войны жил в Дрездене и там у него было много друзей.
– В Дрездене? – переспрашивает Козоле, все более и более изумляясь. – Да ведь и я там прожил два года…
Сержант улыбается, как будто ему это льстит. Он называет улицу, на которой жил.
– Ну, меньше чем в пяти минутах ходу от меня, – взволнованно говорит Фердинанд. – И мы ни разу не встретились! Вы, может быть, знаете вдову Поль на Иоганисштрассе? Такая толстая брюнетка. Моя квартирная хозяйка.
Ее, правда, сержант не знает, но зато он знаком с советником Цандером, которого Козоле, в свою очередь, не может вспомнить. Но оба дружно вспоминают Эльбу и дворец и сияющими глазами, как старые приятели, смотрят друг на друга, Фердинанд хлопает сержанта по плечу:
– Ну и парень, болтает по-немецки, как заправский немец, да еще в Дрездене жил! Послушай-ка, зачем же мы с тобой воевали?
Сержант смеется и тоже не знает, зачем воевали. Он вытаскивает пачку сигарет и протягивает их Козоле, Козоле так и набрасывается, – за хорошую сигарету все мы готовы душу отдать. Наши сигареты в лучшем случае из буковых листьев и сена. Обычно же, как утверждает Валентин Лагер, мы курим водоросли с сушеным конским навозом, а Валентин в этом разбирается.
Козоле с наслаждением выдыхает дым. Мы жадно шмыгаем носами. Лагер бледнеет. Ноздри его трепещут.
– Одну затяжечку! – слезно молит он Фердинанда.
Но не успевает он взять сигарету у Козоле, как один из американцев протягивает ему пачку «Вирджинии». Валентин недоверчиво смотрит на него, берет табак и нюхает. Лицо у него светлеет. Нехотя возвращает он пачку. Но американец отводит его руку и показывает на фуражку Валентина с кокардой. Фуражка торчит из его походного мешка.
Валентин не понимает.
– Он хочет сменять табак на кокарду, – поясняет сержант из Дрездена.
Лагер в полном недоумении. Как? Первосортный табак променять на жестяную кокарду? С ума спятил человек, не иначе. Валентин не расстался бы с пачкой, хотя бы в обмен на нее его тут же произвели в унтера или даже в лейтенанты. Он тотчас же протягивает американцу не только кокарду, но и фуражку и дрожащими руками жадно набивает первую трубку.
Теперь нам, наконец, ясно: американцы хотят меняться. Сразу видно, что они воюют недавно. Они собирают всякие сувениры: погоны, кокарды, пряжки, ордена, пуговицы военного образца. А мы взамен этих пустяков запасаемся мылом, сигаретами, шоколадом и консервами. За нашу собаку они предлагают нам, кроме вещей, еще и пригоршню монет, но тут нас ничем не соблазнишь, – с Волком мы ни за что не расстанемся.
И раненым нашим повезло. Одному американцу, у которого столько золота во рту, что пасть его блестит, как целый завод медных изделий, страшно хочется получить пропитанные кровью лоскутки повязок: вернувшись на родину, он сможет доказать, что наши повязки на самом деле из бумаги. Взамен он предлагает отличный кекс и – что важнее всего – кучу перевязочного материала. Чрезвычайно довольный, он бережно укладывает в бумажник грязные клочки, в особенности обрывки от повязки Людвига Брайера. Как же! Ведь это кровь лейтенанта! На лоскуте Людвиг должен был написать карандашом название местности, имя, номер войсковой части; пусть в Америке всякий видит, что дело тут без обмана. Людвиг сначала противился, но Вайль его уговорил: в перевязочных материалах мы терпим горькую нужду. А кроме того, для Брайера, с его дизентерией, кекс – настоящее спасение.
Но самый выигрышный ход делает Артур Леддерхозе. Он приволок на место обмена ящик с Железными крестами, найденный им в какой-то покинутой полевой канцелярии. Американец, такой же помятый, как Леддерхозе, с таким же лимонно-желтым лицом, как у того, хочет заполучить весь ящик сразу. Но Леддерхозе лишь щурится и смеривает его долгим, всепонимающим взглядом. Американец спокойно выдерживает взгляд и прикидывается простачком. Оба вдруг становятся похожими друг на друга, как родные братья. Над войной и смертью здесь неожиданно торжествует нечто, устоявшее перед всем, – дух торговли.
Противник Леддерхозе быстро соображает, что тут ничего не поделаешь: Артур не дает себя провести – торговля в розницу для него куда выгоднее. Он меняет до тех пор, пока ящик не пустеет. Возле него постепенно вырастает куча вещей, среди них даже масло, шелк, яйца и белье, так что к концу Леддерхозе напоминает бакалейную лавку на выгнутых колесом ногах.
Мы трогаемся в путь. Американцы шумно провожают нас и машут вслед. Особенно старается сержант. Козоле тоже растроган, насколько это возможно для старого служаки. Он хрюкает что-то на прощание и машет рукой; жест его, правда, скорее похож на угрозу. Он обращается к Бетке:
– Вполне порядочные парни, верно?
Адольф кивает. Мы молча шагаем. Фердинанд опустил голову. Он размышляет. Это с ним не часто случается, но уж если что застрянет у него в мозгу, он жует это долго и упорно. Сержанта из Дрездена он никак не может забыть.
В деревнях народ глазеет на нас. В сторожке стрелочника в окне стоят цветы. Полногрудая женщина кормит ребенка. На ней голубое платье. Собаки лают нам вслед; Волк отлаивается. На обочине дороги петух наскакивает на курицу. Мы бездумно покуриваем.
Шагаем, шагаем… Зона полевых лазаретов. Зона интендантских канцелярий. Большой платановый парк. Под деревьями носилки, раненые. Листья падают и накрывают их багрянцем и золотом.
Лазарет для отравленных газами. Здесь тяжелораненые, которых нельзя эвакуировать. Синие, восковые, зеленые лица, мертвые, разъеденные кислотой глаза, хрипящие, задыхающиеся, агонизирующие люди. Все стремятся прочь отсюда, боятся попасть в плен. Точно не все равно, где умирать.
Мы пытаемся утешить их, уверяем, что у американцев лучше кормят. Но они и слушать не хотят. Снова и снова кричат нам и просят взять с собой.
Их мольбы ужасны. В ясном воздухе, под открытым небом бледные лица кажутся призрачными. Страшнее всего бороды. Они торчат как-то сами по себе, жесткие, упрямые, буйная поросль на щеках, черный мох, высасывающий тем больше соков, чем сильнее западают щеки.
Некоторые из тяжелораненых, как дети, протягивают к нам исхудалые, бескровные руки.
– Возьмите меня с собой, братцы, – молят несчастные, – возьмите с собой!
В глазных впадинах у них глубокие тени отрешенности, и там, словно в омуте, барахтаются зрачки. Некоторые лежат молча; они только глядят нам вслед, пока мы не исчезаем из поля зрения.
Постепенно голоса их становятся все слабее. Медленно тащимся мы по дорогам. Мы обвешаны кучей вещей: хочется и домой кое-что принести. Облака заволокли небо. Под вечер солнце прорывается сквозь них, и березки, уже почти без листьев, отражаются в придорожных лужах. Легкая голубая дымка повисла в ветвях.
Я шагаю, опустив голову, с ранцем на плечах, и смотрю, как в чистых дождевых лужах по краям дороги отражаются светлые шелковые деревья, и это отражение в случайном зеркале ярче действительности. Вот лежат, обрамленные темной землей, кусок неба, деревья, глубь, чистота, и меня вдруг охватывает трепет. Впервые за долгое время я вновь чувствую: что-то красиво, вот это отражение в дождевой луже попросту красиво, красиво и чисто. Радостно бьется сердце, на мгновенье я освобождаюсь от всего и ощущаю впервые: мир; вижу: мир; чувствую всеми фибрами души: мир! Уходит гнет, крепко державший нас в своих тисках; взлетает неведомое, новое, чайка, белая чайка, мир, трепетный горизонт, трепетное ожидание, первый взгляд, предчувствие, надежда, набухающее грядущее: мир!
Я вздрагиваю и оглядываюсь: там, позади, на носилках, лежат мои товарищи и все еще взывают к нам. Настал мир, а они все равно должны умереть. Но я дрожу от радости – и не стыжусь этого. Странно, странно…
Быть может, потому вновь и вновь возникают войны, что один никогда не может до конца почувствовать, как страдает другой.
II
Вечером мы сидим в саду какой-то пивной. Командир нашей роты, обер-лейтенант Хеель, выходит из фабричной конторы и собирает нас. Есть приказ об избрании уполномоченных от солдат. Мы поражены. Никогда ничего подобного не было.
В саду появляется Макс Вайль. Он размахивает газетой и кричит:
– В Берлине революция!
Хеель оборачивается.
– Вздор, – говорит он резко. – В Берлине попросту беспорядки.
Но Вайль, оказывается, не договорил:
– Кайзер бежал в Голландию.
Мы смотрим на него во все глаза. Вайль, несомненно, спятил. Хеель багровеет и кричит:
– Врешь, негодяй!
Вайль протягивает газету. Хеель комкает ее и с бешенством смотрит на Вайля. Он ненавидит его, потому что Вайль еврей и потому что он уравновешенный человек, который вечно сидит где-нибудь, склонившись над книгой, Хеель же – лихой рубака.
– Вздор, вздор, вздор! – шипит он, уставившись на Вайля так, словно хочет проглотить его.
Макс расстегивает куртку и вытаскивает из нагрудного кармана вторую газету – экстренный выпуск, Хеель взглядывает на нее, вырывает из рук Вайля, рвет на мелкие кусочки и уходит в дом. Вайль подбирает обрывки, составляет их и читает нам последние новости. Мы сидим, как ошалелые. Никто ничего не понимает.
– Он будто бы хотел избежать гражданской войны, – говорит Вайль.
– Ерунда! – восклицает Козоле. – Посмели бы мы раньше даже произнести такое. Эх, черт! За кого только кровь проливали?!
– Юпп, ущипни меня; может, мне все это снится, – покачивая головой, говорит Бетке.
Юпп констатирует, что Бетке бодрствует.
– Значит, – говорит Ветке, – это правда. И все-таки я ничего не понимаю. Сделал бы кто-нибудь из нас такое, его сразу поставили бы к стенке.
– О Веслинге и Шредере лучше и не думать, – говорит Козоле, сжимая кулаки, – не то прямо лопнешь с досады. Вспомнить этого Шредера – птенец желторотый, детеныш – и расплющен в лепешку. А тот, за кого он умирал, улепетывает! Блевотина треклятая! – Он ударяет каблуком по пивной бочке.
Вилли Хомайер пренебрежительно машет рукой.
– Поговорим-ка лучше о чем-нибудь другом, – предлагает он. – Этот человек для меня больше не существует.
Вайль сообщает, что во многих полках образованы советы солдатских депутатов. Офицерам больше не подчиняются, с них срывают погоны.
Он предлагает образовать у нас такой же совет, но не находит отклика. Мы не желаем ничего организовывать. Мы хотим домой. А домой доберемся и так.
В конце концов мы все-таки выбираем трех уполномоченных: Адольфа Бетке, Макса Вайля и Людвига Брайера.
Вайль требует, чтобы Людвиг снял погоны.
– Видно, у тебя не все дома… – устало говорит Людвиг и пальцами стучит себя по лбу.
Бетке отстраняет Вайля.
– Брайер свой парень, – коротко говорит он.
Брайер пришел в нашу часть добровольцем и уже на фронте был произведен в офицеры. Он на «ты» не только с нами – с Троске, Хомайером, Брегером и со мной (это естественно – мы однокашники), – но и со старшими солдатами, когда поблизости нет никого из офицеров. И это ставится ему в большую заслугу.
– Ну, а Хеель? – упорствует Вайль.
Это нам понятнее. Хеель частенько придирался к Вайлю, и не удивительно, что Вайлю хочется теперь насладиться своим торжеством. Нам-то на это наплевать, Хеель бывал, правда, резок, но он всегда рвался в бой, точно Блюхер, и держался молодцом. Солдат такие вещи ценит.
– А ты сходи, поговори с ним, – говорит Бетке.
– Да не забудь захватить с собой бинтов и ваты! – кричит вдогонку Тьяден.
Но дело оборачивается иначе. Хеель как раз выходит из конторы, когда Вайль собирается туда войти. В руках у Хееля несколько печатных листков. Он указывает на них Максу.
– Все верно, – произносит он.
Вайль заговорил. Когда он упомянул о погонах, Хеель вскинулся. Мы уверены, что скандал вот-вот разразится, но ротный, к нашему удивлению, говорит:
– Вы правы.
Он подходит к Людвигу и кладет ему руку на плечо:
– Вам, Брайер, пожалуй, не понять этого. Солдатская шинель – теперь это все. Остальное было да сплыло.
Никто из нас не проронил ни слова. Это не тот Хеель, которого мы знаем, который ночью выходил на дозор с одной только тростью и считался у нас заговоренным от пуль. Человек, стоящий перед нами, говорит с трудом и едва держится на ногах.
Поздно вечером, когда я уже сплю, меня будит шепот.
– Ты спятил, – слышу я голос Козоле.
– Уверяю тебя, – возражает Вилли. – Пойди сам посмотри.
Они как сумасшедшие вскакивают и выходят во двор. Я – за ними. В конторе свет. Видно все, что там делается. Хеель сидит у стола. Перед ним – его китель. Погонов нет. Хеель в солдатской куртке. Он обхватил голову руками и – нет, это совершенно невероятно… Я делаю шаг вперед, чтобы убедиться, – Хеель, Хеель плачет!
– Вот так штука! – шепчет Тьяден.
– Прочь! – говорит Бетке и дает Тьядену пинка. Смущенные, мы на цыпочках возвращаемся назад.
На следующее утро узнаем, что какой-то майор в соседнем полку, услышав о бегстве кайзера, застрелился.
Хеель появляется. У него серое, измученное бессонницей лицо. Тихо отдает он необходимые приказания и уходит. У всех кошки скребут на душе. У нас отняли последнее, чем мы держались. Мы потеряли почву под ногами.
– Чувствуешь себя так, точно тебя и в самом деле предали, – угрюмо говорит Козоле.
Сегодня мы не те, что вчера. Мрачные, строимся мы в колонны и вновь пускаемся в путь. Одинокий отряд, брошенная армия. Шанцевые инструменты монотонно позвякивают при каждом шаге: все напрасно… все напрасно…
Только Леддерхозе весел, как дрозд. Он продает консервы и сахар из своих американских запасов.
К вечеру следующего дня мы добираемся до германской границы. Только теперь, когда вокруг не слышно французской речи, мы начинаем верить, что мир в самом деле наступил. В глубине души мы все время боялись внезапного приказа повернуть назад и снова идти в окопы: к хорошему солдаты всегда относятся с недоверием и правильней с самого начала рассчитывать на худшее. Но вот мало-помалу нас охватывает тихий трепет.
Мы входим в большую деревню. Через улицу перекинуто несколько увядших гирлянд. Видимо, здесь проходило столько войск, что для остатков армии уже не было охоты стараться. Нам приходится поэтому довольствоваться двумя-тремя намокшими от дождей плакатами с выцветшей надписью: «Добро пожаловать!», украшенной растрепанным венком из бумажных дубовых листьев. Народ так привык к виду проходящих войск, что едва глядит нам вслед. А для нас все ново, мы изголодались по доброму слову, по приветливому взгляду, хотя и утверждаем, что нам плевать на такие нежности. По крайней мере девчонки-то могли бы остановиться и приветливо помахать нам ручкой! Тьяден и Юпп пытаются окликнуть одну-другую, но успеха они не имеют. Наверно, мы слишком заросли грязью. В конце концов оба умолкают.
Только дети идут с нами. Они цепляются за наши руки и бегут рядом. Мы кормим их шоколадом, маленькими кусочками, – нам хочется, естественно, принести немного сладкого и домой.
Адольф Бетке держит на руках маленькую девочку. Она тянет его за усы, как за вожжи, Адольф строит смешные гримасы, девочка заливается хохотом и хлопает его ручонками по лицу. Адольф задерживает ручку и показывает мне, какая она крохотная.
Он больше не строит гримас, и девочка начинает плакать, Адольф пытается ее успокоить, но она плачет сильней и сильней, и он спускает ее на землю.
– Мы стали, верно, настоящими пугалами, – ворчит Козоле.
– Ну, еще бы. От окопного рыла хоть кого жуть возьмет, – говорит Вилли.
– От нас пахнет кровью… В этом все дело, – говорит Людвиг Брайер.
– Вот помоемся, – мечтает Юпп, – тогда, наверное, и девчонки будут поласковей.
– Ах, если бы достаточно было только помыться, – задумчиво откликается Людвиг.