В своём неношеном, как она говорила, платье тётка Устинья в белых кожаных туфлях на невысоком каблуке стояла крепкая и ладная, волосы гладко зачёсаны и собраны на затылке. Глядя на неё, и впрямь можно было сказать, что пришла как на праздник, ну точь-в-точь Любка, только подобревшая, как, бывало, говорили на станции, всё женское было при ней.
– Поругается и перестанет. Не в первый раз, – махнула рукой бабушка. – Присаживайся, сейчас я самовар поставлю, чай пить будем.
– Раньше белобокую ягоду не брали, – присаживаясь за стол, сказала Устинья. – Как огурцы поспеют, так и черница поспеет. А бруснику тока осенью брали, шас рано берут. Сахара тогда не было, но она, сентябрьская, не портилась, поскольку спелая, наполненная своим соком была. Держали её в кадках, в чумовьях, из бересты сделанных. По восемь – десять вёдер засыпали на зиму. Придёшь со школы, нагребёшь в совок – и с чаем. Вкуснота. Девки, когда на танцульки собирались, бывало, брусничным соком заместо румяны щёки мазали. А седня чё, дерут белобокую, сейчас ись таку ягоду зубы ломит. На своём соку она должна быть. Черёмуху сушили, мололи. Борщевик – это лакомство. Берёзовый сок, сахарные почки, сосновый сок, затем полевой лук. Его заготавливали мешками. Медведь, тот после берлоги, то же самое ес, а ешо муравьев, малину с кустов обсасыват, саранку ес.
– Саранка хорошо помогала при зубной боли и внешне похожа на чеснок, – сказала бабушка. – Саранку можно есть сырую и варёную. Мы её собирали, когда запахивали поле. Идём и собираем. Ещё заваривали и ели свежую лиственничную хвою, крапиву, корни лопуха, черемшу, заготавливали и солили папоротник орлик. Из берёзового сока вытапливали густой и сладкий сироп. Заливали его в противень и ставили на плиту, вода выпаривалась, а сладость оставалась. Её сливали в четверти, были такие большие стеклянные бутылки, в них мы ещё молоко сливали. Даже бражку ставили из берёзового сока. Черемшу, щавель, папоротник промывали и засаливали.
– А у нас на Ангаре рыбалка была знатная, – вспомнила Устинья, – битком называлась. О такой здесь и не слыхали! Мужики знали, что рыба стоит в уловах на глубине. Собирались там на лодках, самоловы в воду бросали. Куда бросали самоловы, потом в ту же место начинали камни бросать. Пугали ими, осётры уходили от них в рассыпную и попадали на самоловы. Крупные попадались, иногда до десяти килограммов тянули. Бока у них жёлта-жёлта. Мужики, они её хряп-хряп багром по голове. Она успокоится. А мы их на кукан – и в воду. Хотелось имать большую и икряную. Животы у стерлядки назывались подчерёвки. Самая вкуснятина, жирная, мягкая. Шмыгнув носом, Устинья, сглотнув, облизнуда свои полные губы. Когда случался богатый урожай на кедровый орех, мы из этих отсеянных и отвеянных и очищенных от скарлупы зерен делали масло и молоко. Били их в ступьях и ссыпали в деревянные тазики. Заливали водой – и на мороз, получалось мороженое. Вкуснятина! А на Рождество ходили и славили. Заходишь в дом и поёшь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссияй миру свет разума. Господи, слава Тебе!» Тётка Устинья перекрестилась на висевшие в углу иконы. А ещо пели:
Не дашь яичко, подохнет овечка,Не дашь кока, вылезет око.Не дадите пирога,Мы корову за рога…А на Пасху в банях мужики намоются, оденутся, берут ружья, и начинается стрельба! По всей деревне так извещали: «Христос воскресе!» Были в ходу молитвы и заговоры. Нонче о них, поди, уж и позабыли. Например, така была:
На Божью иконуСам помолюсь,Сам на небо вознесусь.Кто эту молитву знает,До трёх раз на дню прочитает,Тот на воде и на земле не погибнет.Ангел мой, хранитель мой,Сохрани меня, сбереги меня.– А ну-ка, внучок, сбегай в огород, нарви лучку и огурчиков, – повернувшись ко мне, неожиданно попросила бабушка. – Я сейчас на стол накрою.
Когда я вернулся с огорода, на столе пыхтел самовар, был нарезан хлеб, стояли красивые фарфоровые чашечки, которые баба Мотя доставала по особым случаям. И графинчик лечебной, как говорила баба, тёмной, золотистой наливочки. Судя по рюмашкам, они уже сняли пробу, и тётка Устинья пристукивая по столу ладонью напевала что-то похожее на песню: «Красная армия, чёрный барон, снова готовят нам царский трон…», но в её исполнении я услышал совсем другие слова:
Красная рубашка,Синие штаны.Справа летят утки,Слева селезни.«Что начинаете с утра, то не закончите к вечеру», – иногда говорила моя мама. Чего только я ни узнал из разговоров и воспоминаний о детстве тётки Устиньи и моей бабушки! Сколько парней ухаживало за ними, какие танцы они плясали и пели песни!
– Ночь видная-видная. Идёшь домой, ног под собой не чуя. Парни свои пиджаки нам на плечи накидывали, идут следом, подшучивают: «Бычок, круглый бочок. Сани не носит. Хошь не свой – поезжай, не стой». У нас в деревне поверий и примет много было – с раскрасневшимся лицом рассказывала Устинья. – Еслиф заходишь в новый, только построенный дом, кошку вперёд. Иль ласточка меж вымя пролетела, корова кровью доиться будет. Надо досточку с сучком найти и подоить через дырку от сучка. Крови в молоке не будет.
– Устинья! Где тебя черти носят? – донёсся голос Якова Ивановича. Как только кот из дома, так мыши в пляс.
– Во, лёгок на помине, – засмеялась Устинья. – Ничё, дома Любка, она знает чё ему подасть. Мы, Матрена Даниловна, с Алёшкой, с первым моим, хорошо жили. Он в войну разведчиком был и у нас в деревне всегда стоял за правду. Еслиф кто задерётся, он идёт разнимать. Как-то наши разадрались с приезжими – плотагонами. Начали кулаками махать. Он двух на землю положил, и тутока его ткнули ножом сзади. На войне не убили, а здесь – така беда! Я знаю, кто это сделал. А он отперся, его потом куда-то спрятали. Драка та из-за меня пошла, так все считали. Хвостом вроде бы я вертела. А где и перед ком вертеть, Любка у меня вскорости родилась. Мне сказали теперича – житья тебе не будет. Меня чуть ли не ведьмой считать начали. Молода была, ума не было. Какому улыбнешься, а не подумашь, что он посчитал, я ему вроде бы даю знать, что понравился. Вот и пошло гулять, что я мужикам головы кручу и соль рассыпаю, углы крещу, воск выливаю, гадаю на сожженной бумаге. Ведьма! Чё придумали, мне всех жалко! Не трогайте меня. Чё делать – не знаю. Письмо от подруги пришло. Из Куйтуна. Приезжай, грит, посмотришь. Место тебе найдем. Завернула я Любку в одеяло, добралась до Братска, села в поезд и приехала в Куйтун. И здеся, надо же так, прямо из вагона попала на глаза путевому обходчику. Тогда-то Яша не ругался, да и счас только выпимши. Но мы ладим. Кому како дело до нас, у каждного своя жись. – Устинья смахнула набежавшую слезу с гладкой щеки: – Давай, баба Мотя, напоследок споём твою песню, уж больно она мне приглянулась. И, подняв рюмку, притопывая ногой, запела:
Старец Амвросий,Мы тебя спросим:Как нам дальше жить,Как детей растить?Бабушка тут же подтянула:
Старец АмвросийОтвечал на вопросы:Жить не тужить,Никого не осуждать,Никому не досаждать.И всем моё почтение…– Дружочек! Там за шкафом, в ящике, швейная машина. Подсоби Устинье, она тяжелая, – закончив песню, попросила меня баба Мотя. – Мне её после окончания училища как лучшей ученице подарили. До сих пор шьёт, даже кожу. Только её смазывать надо.
Машинка была в деревянном футляре, желая показать, что для меня поднять её – сущие пустяки, я схватил футляр за ручку, машинка оказалась увесистой, но, не показывая виду, что мне тяжело, потащил её к двери. И на крыльце лицом к лицу столкнулся с Любкой.
– Мамка у вас? – спросила она. – Папка ругается.
– Да они там поют и вспоминают, какими они были в молодости.
– Он ей сейчас покажет! – усмехнувшись, сказала Любка. Сказала жестко, и мне даже показалось, с какой-то безнадежностью в голосе, точно зная наперед всё, что произойдет с ней и со всей ямщиковской оравой, для которой она стала второй матерью.
И я уже по-другому глянул на неё, в голове мелькнуло, оказывается, отцом-то у Любки был настоящий фронтовик, да не простой, а разведчик, про которых я читал у Михаила Наумова в «Хенельских походах», а не матерщинник Ямщиков, который, как говорил мне Генка, чуть не утопил какой-то баркас и которому, по словам того же Дрокина, кого-то обругать, как два пальца обо…ть!
– Это я, Люба, вам. – Неожиданно для себя я назвал её коротко и доверительно не так, как прежде и, запнувшись, кивнул на футляр. – Бабушка попросила. Твоя мама шить собралась. Сказала, в вашей машинке шпулька сломалась.
Конечно же, она мгновенно оценила, что отныне для меня она не Любка, а Люба, и, глянув на меня своими серыми глазами, весело рассмеялась.
– Это не она, а я шить собралась. Она же тяжелая, давай, я тебе помогу. Вдвоём легче.
– Не-е. Я донесу!
А потом мы все вместе поехали на её первый в жизни концерт в родное село деда Михаила – Кимильтей. Там случился какой-то праздник, деду позвонил глава сельской администрации, сказал, что они своими силами готовят вечер и концерт, и попросил привезти для молодёжи какой-нибудь хороший фильм. Дед думал недолго, всем тогда хотелось посмотреть «Великолепную семёрку».
Был хороший, тёплый, солнечный день. Дед взял меня, бабу Мотю и Любку, Больше всего обрадовалась этой поездке баба Мотя, сказав, что она не была в Кимильтее тыщу лет, и начала перебирать, кто из её бывших подружек ещё жив. Затем решила, что лучшего повода для дебюта трудно придумать, и попросила, чтобы Любка перед показом кинофильма со сцены спела несколько песен. А дальше начались нешуточные приготовления: во что одеться, куда надо обязательно зайти, ну, конечно же, к родителям на кладбище, какие гостинцы и подарки надо приготовить. Любка загоревала, ей было стыдно идти в одёванном платье. Она выпросила у матери кусок светло-голубого ситца и показала его бабушке. Та полезла в комод, отыскала белую кружевную ленту, приложила её к материи, достала выкройку, что-то прикинула прямо на Любке, пометила мелом и тут же на столе раскроила. И та умчалась к себе шить обнову. Когда она уже при полном параде зашла к нам, я, конечно, был поражён, поглядев на неё, в новом, только что сшитом голубом сарафане, она, действительно, как сказал дед, выглядела богатой невестой.
– Правда понравилось? Нет, ты не увиливай и не молчи, а говори правду, – всё ещё не верящим голосом спрашивала она и смотрела то на меня, то на бабушку. Ей хотелось немедленного подтверждения. Да, платье было удачно скроено и хорошо сшито, но ещё удачнее была скроена она сама! И я вдруг подумал, что она гораздо старше меня, может, на целую эпоху. А я-то всё ещё пребываю на таинственном острове и играю в Робинзона. Честно говоря, такого перевоплощения от неё я не ожидал, она это почувствовала, и мне показалось, что Любка задрала нос и даже изменила походку. Но, видимо, это ещё не всё. Накануне дед решил провести у себя в доме генеральную репетицию и даже достал спрятанную в чулане балалайку.
– Под этот инструмент я маршировал по улице, когда с учений возвращался кавалерийский полк, – гордо сообщил он. – Командир полка показывал мне место впереди оркестра, и, когда проходили мимо церкви, оркестр замолкал, давая мне несколько секунд для сольного исполнения.
– И что же ты играл? – заинтересовалась бабушка.
– Марш Преображенского полка, но чаще всего «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…
Я смотрел на деда и неожиданно для себя увидел другого человека, в глазах, как отблески далёкого пожара, замелькали огоньки. Он выпрямил спину, расправил на груди гимнастёрку, и показалось, что сейчас он пойдёт вокруг обеденного стола торжественным шагом.
– Ну, что вы там – выбрали? Я готов! – отчеканил он, поглядывая на бабушку.
– Раз готов, то для поднятия настроения сыграй нам «Подгорную».
На другой день, после обеда, я загрузил коробки с «Великолепной семёркой» в дедовский «москвич», и мы с нарядной Любкой сели на заднее сиденье, а баба Мотя устроилась рядом с дедом. Дед был чисто выбрит, от него за версту несло «Шипром». Для такого дела он даже взял на всякий случай свой праздничный белый китель, который баба Мотя укрыла в тряпичный чехол. Побибикав высыпавшей с ямщиковского двора детворе, мы тронулись в дальний путь. Но в действительности он оказался не таким уж и дальним. Через час свернув влево с основной, идущей в город, дороги, мы уже через деревянный мост въезжали в Кимильтей. Село было разбросано по берегам небольшой речушки Кимильтейки. Миновав мост, мы проехали на пыльную, кой-где присыпанную речной галькой площадь, сбоку и чуть вглубине которой за сваренным из арматуры металлическим забором особняком возвышался каменный, с заложенными кирпичём с остатками былой фигурной лепнины полукруглыми окнами, крытый серой жестью сельский клуб, неподалеку от которого, точно они тоже были приглашены на просмотр фильма, свободно прогуливались коровы. Посигналив им и тем самым как бы давая знать, чтобы они уступили дорогу машине, дед Михаил подъехал к парадному входу, на крыльце которого, ожидая киносеанса, толпились принаряженные селяне, и вновь посигналил.
– Вон там, справа от клуба, была пересыльная тюрьма, – просветил нас дед, заглушая двигатель «москвича». А чуть дальше дом Сутыриных. Моя сестра Мария вышла за Дмитрия Сутырина, а потом они переехали в Иркутск, на Барабу. А здесь, в этом клубе, раньше был храм Святого Николы, в нём меня крестил Василий Казанцев, а твоего отца – Мичурин. Нет, не тот, не садовод, а наш местный батюшка.
Машину тут же окружили бродящие собаки, первым делом, когда дед ступил на землю, они обнюхали намазанные дегтем его сапоги, затем, присев на свои затрепанные с репейником хвосты, умными глазами с особым любопытством стали разглядывать приехавших гостей.
– А я в нём при благочинном Симеоне Телятьеве пела на клиросе, – поглядывая на сидящих собак, сказала бабушка. – У него была пышная седая борода, и он сам иногда пел с нами.
Я с удивлением оглядывал площадь, невозмутимо жующих коров, заросшие крапивой и полынью заборы, стоявщие рядом с клубом тёмные высокие лиственницы, на секунду представив, что они помнили не только моего отца, но и мою маленькую бабушку, которая тогда ещё не знала, как сложится её судьба, что будет с этой церковью, да что там с церковью, со всей страной. На секунду представил, какими же глазами смотрит она сейчас на это августовское выцветшее небо, на серые бревенчатые дома, на пыльную площадь, должно быть, в этот миг она видела свое далекое детство, смех и говор её деревенских подружек, с которыми потом пела в церковном хоре. Проезжая по улице, она хотела отыскать то место, где когда-то стоял их дом, но кто-то из местных подсказал, что дом совсем недавно снесли.
Зал в кимильтеевском клубе был полон, многие из стариков подходили к деду, расспрашивали о житье-бытье и, глядя на стоящую рядом с бабушкой нарядную Любку, интересовались: кем она ей приходится, и, узнав, что перед началом киносеанса она будет выступать с песнями, доставали из карманов маленькие костянные гребешки и расчесывали свои густые бороды. Оказавшись в центе всеобщего внимания, Любка краснела, то и дело, как бы ища защиту, поглядывала на бабу Мотю.
– Чего пристали, сами всё услышите, – не без удовольствия говорила бабушка. – Когда-то и я пела в этом зале. А сегодня придется держать экзамен ей.
После Любкиного выступления, где она под аплодисменты спела три песни, бабушка, выйдя из клуба, расцеловала Любку, затем остановилась посреди площади и, глядя на четвертованный, оставленный без куполов и превращенный в клуб бывший Свято-Никольский храм, перекрестилась и тихо, как когда-то на клиросе, пропела:
Во царствии Твоем помяни нас, Господи,егда приидеши во Царствии Твоем.Блажени нищии духом, яко тех есть Царство Небесное.Блажени плачущии, яко тии утешатся.Блажени кротции, яко тии наследят землю.Блажени алчущии и жаждущии правды, яко тии насытятся.Блажени милостивии, яко тии помиловани будут.Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят.Блажени миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся.Блажени изгнани правды ради,Блаженны вы, егда поносят вас и рекут всяк зол глагол…яко тех есть Царство Небесное.Много позже «Фотокор», с памятным для меня объективом, в очередной мой приезд в Кимильтей мне покажут в музее села и поведают, что вся многочисленная семья деда после революции спасалась от голода, когда дед ездил по району и делал фотографии за картошку и хлеб. Разглядывая музейный экспонат, я пытался разглядеть то, что давно оставил, самого себя, прежнего, вспомнить, что думалось тогда, чего ожидал и чем наполнялась моя тогдашняя жизнь. Предо мной из туманной дали наплыла жизнь тех, кто жил задолго до меня, как бы подсказывая и напоминая, что и на мне жизнь не заканчивается, а будет продолжена в новом виде и обличии, так было, так есть и так должно быть всегда. И, как бы подтверждая это, со стороны восстановленного Свято-Никольского храма громко, во всю ширь летнего неба, торжественно и звонко переговаривались и, давая знать о вечности бытия, выводили свой праздничный Благовест колокола, соеденяя в моей душе невидимой нитью прошлое и настоящее.
Приехав домой, бабушка сняла с себя праздничную кофту и, прочитав на ночь молитву, окликнула меня. Я уже начал было укладываться на ночь, но спустился вниз и, почёсывая затылок, остановился у порога.
– Вот что, внучок, я надумала: у Любови скоро день рождения. Ты ей сделай подарок. Она расспрашивала меня про Надежду Плевицкую, Лидию Русланову и Антониду Сметанкину. У нас там в чулане где-то валяется коробка со старыми пластинками.
– Так я послезавтра уезжаю!
– Ничего, перед самым отъездом и подаришь. Я тебе их найду.
– А на чём она их будет слушать?
– На патефоне, – немного подумав, ответила бабушка. – У нас, если мне память не изменяет, их там два. Один подарили мне, а другой – деду, ещё перед войной. Всё одно пропадут или утащат. А Любе в самый раз. Только ты деду не говори.
– Я их видел, – сознался я. – Генка недавно показывал мне пластинку с Надеждой Плевицкой «Замело тебя снегом, Россия!» Говорит, такой во всём Иркутске не найдёшь.
– Правильно сказал, она ещё пела «Ухарь-купец». Вот у кого голос был! Сейчас таких нет.
– Там ещё есть пластинки с Маей Кристалинской, песня из фильма «Жажда».
– «Два берега»! – вспомнила бабушка. – Ты уже пострел и там побывал? Плевицкую не трогай! У деда она любимая. А Кристалинскую можешь взять, её сейчас часто по радио передают. Любке скажешь, патефон от меня, а пластинки – от тебя.
Довольный тем, что всё так хорошо разрешилось, я сходил в кладовку, достал старый патефон, протёр его от пыли. «Апрелевский завод 1935 года выпуска» было написано на привёрнутой к деревянному корпусу шурупами металлической пластине.
Подарки я попытался вручить Любке перед своим отъездом в её день рождения. Она в очередной раз забежала к нам, о чём-то поговорила с бабушкой, а потом я пошёл её провожать. Но поскольку такие подарки я раньше не делал и не знал, как это вообще делается, спустился с крыльца и сунул ей патефон:
– Это тебе от бабы Моти! Будешь учиться, как правильно надо ставить голос. А это, – протянул ей запечатанные в бумажные конверты пластинки, – ну, ты сама знаешь от кого.
– Ой! Да чего это вы придумали? Я не возьму! – Отвернув от меня вспыхнувшее лицо, Любка даже сделала шаг назад: – Нет! – почти выкрикнула она.
– Да ты чё, бабушку обидеть хочешь?!
– Да никого я обижать не собираюсь. Ещё чего придумал. Мне никогда и никто не дарил.
– Ещё подарят. Вон как тебе в Кимильтее хлопали!
Любка вновь отвернула от меня лицо и хотела убежать, но тут внезапно с нависшей над станцией тучи громыхнуло так, что показалось, будто сейчас расколется земля. Любка, закрыв голову руками, присела. И следом, прибивая дорожную пыль, с неба стеной, точно сшитый из длинных прозрачных ниток, упал дождь. И тотчас на каком-то своём языке зашумела, заговорила листва на тополях, а следом, размахивая длинными кистями, им ответила стоящая около дома Ямщиковых молодая берёза.
– Любка, мать твою перемать! Опять оставила окна открытыми, – подал голос Ямщиков. – И бельё не сняла! Придёшь, угощу берёзовой кашей!
– Ну вот, всё снова и всё опять, – жалобно улыбнулась Любка и неожиданно толкнула меня под крышу дома, чтоб я не мок под дождём.
– Какая там у тебя примета перед грозой? – спросил я, удивившись столь неожиданной и приятной заботой обо мне.
– Это когда с грохотом открывается крышка патефона и оттуда доносится голос Шаляпина. – На Любкином лице появилось что-то наподобие улыбки. – Уехал с Куйтуна ухарь-купец! Ухарь-купец – удалой молодец!
Услышав из уст Любки про Шаляпина, я напрягся, ну, когда она говорила про Цезаря и про идущую вечером впереди стада красную корову – мне было понятно. А здесь, на тебе, мысленно оттолкнувшись от старенького патефона, перепрыгнуть к Шаляпину!
– Может, ещё останешься, до школы целая неделя. Не уезжай, а? – Любка вновь попыталась улыбнуться.
И вдруг совсем рядом я увидел её мокрое лицо, то ли от слёз, то ли от дождя, и глубокие, как ночное небо, глаза.
– Вообще, интересно узнать, что будет завтра, кем ты станешь, куда съездишь, кто будет с тобой рядом? – отвернувшись и не зная, что сказать, пробормотал я.
– И кто же с тобой будет рядом? – пытаясь поймать мой взгляд, спросила Любка.
– Да кто его знает… Бабушка считает, что у каждого человека всё предопределено. Есть мир, который можно потрогать руками, то, что доступно глазу. Но ещё существует мир, который в нас. Баба Мотя говорит, что он, как и семя, брошенное в землю, всходит, растёт, пробивает себе дорогу. А всё остальное – тленно…
– Ты что, можешь говорить или повторять только то, что услышал от других? – неожиданно перебила меня Любка. – Я люблю бабу Мотю. Но она уже давно живёт в прошлом мире. И, отвернув лицо, вытянув руку, попыталась ладонью поймать падающие дождинки. – Ну вот, как всегда, мимо! – вздохнув, сказала она и, не глядя на меня, добавила: – Патефон я не возьму, извини. А вот за пластинки спасибо! Пока.
Прижав к животу бумажные пакетики с пластинками, она выскочила из-под спасительной крыши дедовского дома и, прыгая через потоки воды в своих матерчатых клетчатых тапочках, побежала к своему дому.
* * *Рейс был обычным – почтовым. Садиться в Олекминске мы не планировали, но пришлось садиться, поскольку конечный в задании на полёт Якутск накрыло туманом, температура воздуха опустилась к отметке в минус шестьдесят градусов, и видимость там стала нулевой. После посадки, едва ступив на снег, я вдруг подумал, что мы по ошибке приземлились не на земной поверхности, а где-то на обледенелом астероиде, неземной холод тисками сдавил со всех сторон, и через минуту-другую лётная меховая куртка стала напоминать легонький плащ. Почему-то мне припомнились описания Робинзона Крузо, когда он возвращался через Сибирь в Англию, описывая вселенский холод, как он говорил, дикого татарского края, не понимал, как люди здесь могут жить и переносить такой адский мороз.
Было уже за полночь, мы пошли пережидать непогоду в пилотскую гостиницу. Там нас ждал неприятный сюрприз, как говорится, где тонко, там и рвется, от разлившегося по всей Якутии холода в котельной олекминского аэропорта разорвало трубы. Но эта неприятность оказалась непоследней, по закону подлости, вышел из строя ещё и питающий аэропорт генератор. Мне показалось, что в темной гостиничной комнатке ещё холодней, чем на улице, поскольку сложенные ещё со времен перегонки американских самолетов по ленд-лизу кирпичные печи были разобраны и заменены на централизованное отопление горячей водой. При свете карманных фонариков, решив вскипятить чай, мы обнаружили, что в коридорчике гостиницы, мороз разорвал и питьевой бачок. Не зная куда идти и что делать дальше, мы присели на холодные кровати. Вскоре пришел бортмеханик и сообщил, что ночная смена технических сил аэропорта в количестве трех человек пытается запустить аварийный дизель, но он, как назло, не поддается.
Пожалуй, это была одна из самых длинных ночей в моей жизни, бортмеханик раздобыл где-то лиственничные чурки, и когда начал колоть, то они стали разлетаться по снегу, как стеклянные. Собрав их в кучу, мы начали разводить во дворе костер, второй пилот напихал в чайник наколотые из питьевого бочка кусочки льда и поставил его на тлеющий огонь.
«И это всё, чего я хотел в этой жизни. – думал я, поглядывая на дымящие и не желающие разгораться дрова, даже когда бортмеханик пытался оживить огонь слитым бензином. – Мерзнуть в холодных кабинах, питаться всухомятку, заскакивать на минутку в холодные, продуваемые хиусом, похожие на медвежьи пасти-ловушки, сколоченные наспех из толстых досок северные сортиры, которые даже собаки обегали стороной».
За годы летной работы я уже привык к таким вот незапланированным, непредвиденным заторам и посадкам. Но, отсидев несколько дней в этих ледяных карантинах и вырвавшись из плена, уже с огромной высоты, я вглядывался в выползающие из тьмы далекие, с подслеповатыми огоньками деревушки на берегах Лены, Вилюя или Алдана, где, как шутили местные, одиннадцать месяцев в году была зима, и пытался понять, что же кроме холода держит людей в этих местах? Про то, что работа наша была не сахар, мы помалкивали, поскольку никто нас не принуждал, свою долю воздушных извозчиков выбрали сами. И даже, бывало, гордились, мол, нам, сибирякам, у печки, всё – семечки! «Сибиряк – это не тот, кто не боится холода, а хорошо и тепло одевается», – любил говорить дед Михаил. А ведь где-то существовала другая жизнь, без гнуса и холода, где люди шили на заказ костюмы и платья, ходили в театры, рестораны, на выставки и концерты и даже не подозревали, что для нас настольной книгой было «Наставление по производству полётов», а другие привычные глазу книги ушли как бы на второй план. Приходилось лишь вспоминать, как в детстве поздним вечером, когда после маминой молитвы все укладывались спать, я уходил на кухню, садился на стул и, поставив ноги на край тёплой ещё духовки, начинал читать очередную книгу про лётчиков и путешественников и уноситься мечтами в неведомые дали. И вот здесь, в этом холоде, была уже другая, некнижная, жизнь. Я вспоминал свои приезды на станцию Куйтун, разговоры с Генкой Дрокиным, как он легко и просто говорил, что мог бы запросто сесть в кабину самолёта и полететь, как Санька Григорьев в фильме «Два капитана», спасать пропавшие полярные экспедиции. И конечно же, бабу Мотю, которая заставляла меня читать правильные, как она считала, книги, а ещё деда Михаила. Тот, узнав, что я поступил в лётное училище, пошёл провожать меня на станцию, надев по такому случаю свой парадный китель и всем встречным, поднося руку к козырьку железнодорожной фуражки, с гордостью сообщал, вот, мол, какой у него славный внучок-летчик, за которым теперь не угнаться даже самому скорому паровозу. А ещё я вспоминал убегающую от меня под дождём Любку…