Николай Черкашин
Кинжал для левой руки
(повести)
© Черкашин Н.А., 2024
© ООО «Издательство «Вече», оформление, 2024
* * *Кинжал для левой руки
Часть первая. Торпеда для «Авроры»
Петроград. 25 октября 1917 года, 3 часа ночи
Капитан 2-го ранга Николай Михайлович Грессер-третий проснулся оттого, что над ухом щелкнул взведенный курок. Рука молниеносно выдернула из-под подушки наган… Николай Михайлович тихо выругался. Щелкнул открывшийся сам собой замок стоявшего в головах чемодана. Жена недовольно заворочалась.
– Опять ты вскакиваешь посреди ночи… Бож-же, что за наказание…
После Кронштадта Грессер спал с наганом под подушкой. После Крон-штад-та… Отныне и навсегда в этом слове будет слышаться ему клацанье затвора, шорох матросских клешей, метущих ступени лестницы, удары прикладов в дверь…
Ему всегда казалось, что самое страшное из того, что может с ним случиться, – это смерть от удушья в заживо погребенной подводной лодке. Всю войну в сейфе своей командирской каюты он держал изрядную дозу морфия на тот самый страшный, безысходный случай. Но судьба пощадила его «Тигрицу», и в феврале семнадцатого он благополучно сдал ее своему однокашнику по Морскому корпусу. А спустя неделю случилось то, что не примерещилось бы ему и в самом нелепом кошмаре. Его пришли убивать свои, русские матросы. Они пришли ночью. В ту самую первую весеннюю ночь, когда до острова Котлин доползли слухи об отречении императора, о революции, о свободе…
Грессер жил в третьем этаже доходного дома на Господской улице. Весь день первого марта он просидел в квартире, леча ангинозное горло всевозможными полосканиями. Он не знал о митинге на Якорной, не знал, что военный губернатор Кронштадта адмирал Вирен поднят матросами на штыки, что весь день взбудораженные толпы балтийцев ходили по кораблям, где им выдавали «драконов», и желтоватый кронштадтский лед становился красным там, где вершился суд скорый и беспощадный… Ничего этого он не знал, хотя и догадывался, что в городе неладно…
А в полночь винтовочные приклады заколотили в дверь и его квартиры. Он успел набросить на плечи китель и, поразмыслив с минуту, все же открыл дверь. Сильные руки выдернули его на площадку.
– Во каку цацу выудили! – по-рыбацки обрадовался рябой широкоскулый матрос. – Сыпься вниз, гнида! Смертушка твоя пришла!
Какое счастье, что Ирина с Надин остались в Петрограде…
Своих, с «Тигрицы», в толпе взбулгаченных матросов он не разглядел. Был бы кто из них – любой бы воспротивился столь вопиющей несправедливости: капитан 2-го ранга Грессер никогда не был «драконом». За всю войну он ни разу никого не ударил.
Ударил.
Но только один раз и то за дело – сигнальщика Землянухина. «Тигрица» шла ночью в надводном положении. Поход предстоял опасный, Грессер нервничал, ибо лучше других знал, куда и на что они идут. Он первый заметил веху, обозначавшую скальную банку, и вовремя успел отдать команду на руль. Но первым заметить веху должен был сигнальщик – она была в его секторе. И Грессер ткнул Землянухина биноклем в лицо:
– Плохо смотришь, чучело!
Эбонитовый наглазник рассек матросу бровь, но Землянухин снес тычок как должное:
– Виноват, вашсокродь, прозевал…
– Смотри в оба! Лодку загубишь!
На том все и кончилось. И знали об этом случае только они двое – матрос и офицер. Землянухина давно уже нет в Кронштадте – его перевели на лодку-новостройку, так что никто не мог припомнить кавторангу ничего дурного. Но никто и не собирался ему ничего припоминать. Ночным пришельцам достаточно было того, что его выудили.
Николай Михайлович видел, как вниз по лестнице гнали в шею соседа – старшего лейтенанта Паньшина. Во дворе – Грессер успел заметить в лестничное окно – жались перед матросскими штыками пятеро полуодетых офицеров.
– Дайте хоть шинель набросить! – взмолился кавторанг. – У меня ангина.
– Глотошная, что ль?! Иди, иди, щас мы тебя вылечим! – пообещал рябой и поддернул ружейный погон.
Жизнь подводника приучила Грессера искать выход в секунды. И он, как всегда, нашел его, обведя затравленным, но цепким взглядом лестницу, окно, площадку второго этажа… Дверь в квартиру Паньшина оставалась полуоткрытой. Поравнявшись с ней, Грессер метнулся в сторону и тут же захлопнул тяжелую дубовую створку, набросил крюк, задвинул засов. Он успел проделать все это в считанные мгновенья, успел отскочить в сторону – от пуль, дырявивших дверь. В квартире никого не было. Расположение комнат Грессер знал прекрасно, так как жил в точно таких же, только этажом выше, поэтому, прикинув на бегу, что выбираться в окна, выходящие во двор и на улицу, равно опасно, он ринулся в чулан, распахнул узкую раму и очутился на крыше чайной, пристроенной к торцу дома. Скатившись по обледеневшей кровле в задний палисадник, Грессер дворами и глухими проулками выбрался на северную окраину Кронштадта. Страх – смертный страх гонимого зверя – выгнал его на лед Финского залива, и он трусцой двинулся по санному пути в Териокки. Он обходил фортовые островки с глубокого тыла, опасаясь выстрела в спину. В одном кителе, без фуражки, в тонких хромовых ботинках он пробежал по заснеженному льду верст десять, пока, вконец окоченевшего, его не подобрали финские рыбаки. Они отвезли его на санях в ближайший поселок. Дней десять он прометался в бреду жестокой простуды. Старуха-финка выходила больного брусничным листом, клюквенными чаями, козьим молоком. Грессер оставил ей свои золотые наградные часы, полученные за потопление германского крейсера, и отправился в Питер с пригородным поездом.
В столице ликовала «великая и бескровная» революция. Извозчик с красным бантом и с красной лентой, вплетенной в гриву лошади, с трудом пробился на Английскую набережную.
В доме жены – особняке генерал-лейтенанта Берха – Николая Михайловича встретили, как выходца с того света. Из Морского корпуса – через мост – примчался отпущенный до утра Вадик, кадет старшей роты. Когда все домашние вдоволь нарыдались и нарадовались, когда, отойдя душой и телом от кронштадтского бега, Николай Михайлович появился в Адмиралтействе, то и там его приняли, как воскресшего из мертвых. Ему были рады, его расспрашивали, ему называли имена погибших в Кронштадте офицеров, и в тот же день у Грессера стала дергаться правая щека – то ли от всего пережитого, то ли от застуженного во льдах залива лицевого нерва.
– Послушайте, правда ли, что они обезоружили даже памятники? – приставал к нему лейтенант Дитрих, офицер из ГУЛИСО[1]. – У Беллинсгаузена отобрали кортик, а у Петра – шпагу?
– Правда, – отвечал Грессер, испытывая некоторое удовлетворение от того, что отголоски кронштадтских событий взволновали тихую заводь Морского генштаба.
Его принял новый морской министр, никогда не бывавший в морях, – Александр Иванович Гучков – и нашел ему место под Шпицем[2]: Грессера назначили старшим офицером в отдел подводного плавания. Казалось, жизнь снова налаживается, и притом в лучшем качестве: ни выходов в море, ни нервотрепки с матросами, от дома до службы – променадная прогулка в четверть часа, в просторных коридорах и высокооконных кабинетах – привычное золото погон, холеные лица сослуживцев, знакомых и по гардемаринским ротам, и по кают-компаниям, и по морским собраниям… Но горький дым кронштадтских труб – корабельных и заводских – докатывал и сюда, под Шпиц. И с каждым месяцем он ощущался все горше, все ядовитей, все убийственней… В октябре Генмор работал как машина, разобщенная с гребными валами, – сам по себе. Маховики флота вращал Центробалт[3] – странное новообразование на теле российского флота. О нем говорили с той болезненной гримасой, с какой говорят о раковых больных – с состраданием, страхом и отвращением. Для Николая Михайловича Центробалт был скопищем краснобаев и прочих говорунов, которые мнили себя новыми флотоначальниками. И хотя эти «парламентарии» в бушлатах и в мичманках уверяли, что они не будут вмешиваться в планирование военных операций, тем не менее вмешивались, пытаясь управлять ходом Моонзундского сражения.
Грессер готовил бумаги для министра и для председателя Центробалта, относил их на подпись, писал проекты приказов – с глухой тоской человека, вынужденного верить в платье голого короля…
25 октября 1917 года, 3 часа 20 минут
Тот дурацкий щелчок чемоданного замка начисто лишил сна, и Николай Михайлович долго прислушивался к ночным звукам взбудораженного города. Откуда-то с Галерной осенний ветер принес глухие хлопки винтовочных выстрелов – необъяснимых и потому зловещих. Пробухали под окнами чьи-то сапоги, и долетел торопливый говорок.
Каменная раковина петербургского двора втягивала в себя все шумы бессонной столицы. Но пуще всего шумел ветер с залива. Мерзкий проволочный свист проникал сквозь двойные стекла. Стекла дрожали, дребезжали и, казалась, трепетали, словно листы пергамента.
Как и всем морякам, Грессеру не спалось в сильный ветер. С мичманских времен приобрел «штормовую бессонницу». Даже если вахту несешь не ты, без толку спать – в любую минуту тебя поднимет аврал: лопнул швартов, не держит якорь, навалило соседний корабль…
Старый настенный «Мозер» пробил в гостиной третий час ночи. Дребезжащий бой напоминал взвизги диванных пружин, вырвавшихся на свободу.
Свобода… Это заветное когда-то слово звучало теперь угрожающе. Свобода весной 1917 года – это своеволие, разнузданность, безнаказанность, дурная вольница – все, что угодно, только не благородное «либерте». Словесная конструкция «революционная свобода» всего-навсего, полагал кавторанг, прикрывает анархию черни и матросских бунтарей.
Грессер сделал отчаянную попытку уснуть, прибегнув к испытанному средству: представил себя летучей мышью, висящей вниз головой в темном теплом дупле. При этом он грел затылок ладонью. Прием подействовал: сердце отпустило, голова приятно отяжелела, оставалось только вспомнить обрывок сна, прерванного щелчком чемоданного замка… Но тут за окном раздался протяжный грохот железа по железу. Так грохотать – раскатисто, звонко, сыпуче – могла только якорь-цепь.
Грессер выбрался из-под уютного одеяла, приоткрыл штору.
«Диана»?» – спросил он себя, увидев посреди Невы частокол крейсерских труб и мачт. «Диана» стояла в Гельсингфорсе. С какой стати она в Петрограде?
Приглядевшись, Грессер точно определил корабль – «Аврора». Он и забыл о ее существовании. Весь семнадцатый год крейсер проторчал у стенки Франко-Русского завода.
«Аврора» открыла прожектор, и дымчатый в дождливой мгле луч, недобро мазнув по окнам Английской набережной, запрыгал по разведенным пролетам Николаевского моста. У баковой шестидюймовки суетились комендоры.
У Грессера дернулась и запрыгала щека. Похолодевшая грудь ощутила металл нательного крестика. Это не «Аврора». Мрачный призрак кронштадтской Вандеи вошел в Неву, в Петроград, подступил к самым окнам его дома. Грессер затравленно оглянулся, ища, как тогда, на Господской, путь к отчаянному спасению, но взгляд увяз в уютном сумраке спальни, едва рассеянном зеленой лампадой под фамильной иконой.
Шальной свет корабельного прожектора вымертвил лики святых, круглое женино плечо, фотопортреты в резных овалах… Это беспощадный Кронштадт рвался в окно – страшный в своей слепой ярости. Нет-нет, неспроста они осветили именно его окно, ужаснулся мгновенной догадке Грессер. Они пришли за ним, они вот-вот застучат прикладами в высокие двери берховских апартаментов. Надо будить Ирину, дочь, надо бежать, ехать, мчаться прочь, прочь, прочь от этого проклятого города!
Грессер с трудом взял себя в руки и унял дрожь в щеке. «Значит, “Аврора”», – произнес он вслух. Он вспомнил, что крейсером в последнее время командует его тезка и сын отцовского приятеля лейтенант Эриксон, потомок того самого Эриксона, что построил в Америке первый бронированный корабль «Монитор». Неужели это Эрик привел «Аврору»? Или его, как и бывшего командира, пристрелили на трапе? Бедный Йорик! Даже если он жив, ему все равно придется сегодня не сладко. «День славы настает…» Николай Михайлович накинул японский халат, прошел на кухню. Горничная Стеша, прикрывая вырез ночной рубахи, испуганно выглянула из своей комнатки.
– Чтой-то вы в такую рань, Николай Михалыч?!
– Приготовь бритье, Стеша, и крепкий чай, – распорядился Грессер и уточнил: – Бритье в ванную, чай в кабинет. Барыню не буди. Мне на службу надо.
Горничная поспешно затворилась и зашуршала юбками.
«Дура, – усмехнулся Грессер, – решила, что к ней пробираюсь… Интересно, закричала бы или тихо впустила?»
Он тут же рассердился на себя за эти плебейские мысли, недостойные великого дня.
«День славы настает…» Эта строчка из «Марсельезы» припомнилась еще там, у окна, когда он глядел на угрюмую глыбу крейсера, и теперь он без тени иронии повторял ее. Да, сегодня или никогда… Сегодня он, капитан 2-го ранга Николай Грессер, потомок петровского адмирала-шведа, военный моряк в восьмом колене, свершит то, что назначено ему судьбой и историей. Он вырвет из рук «революционеров» их главный меч в Петрограде – крейсер «Аврору». Он хорошо представлял себе, каких бед мог натворить в миллионном городе крейсер, попади он в руки кронштадтских «братишек». Но он предотвратит кровавую бойню, даже если для этого придется пролить свою кровь…
Возвышенные мысли одолевали его всегда почему-то во время бритья.
Грессер был третьим офицером на флоте – после старшего лейтенанта Павлинова и вице-адмирала Колчака, – который брил и бороду, и усы. Это требовало известной смелости, ибо император не благоволил к бритолицым офицерам. А вместе с императором и адмиралы смотрели на «бритоусцев», как на вольнодумцев, как на опасную фронду.
На сей раз пальцы слегка дрожали, плохо слушались, и Грессер дважды порезался своим насмерть отточенным лезвием, чего с ним давно не случалось. Замазав порезы квасцами и растерев щеки одеколоном, Николай Михайлович заглянул в зеркальце «жокей-клуб». В такой день он хотел запомнить свое лицо. Кто знает, быть может, он видит себя в последний раз. В серых нордических глазах застыл странный сплав тоски и безверия, страха и злой решимости. Но тонкий хищный нос и по-прежнему волевые губы ему понравились.
Грессер переоделся в чистое белье, надел новый китель, пошитый у самого модного в Кронштадте портного. Китель был заказан еще до проклятого Февраля и потому злато сверкал упраздненными погонами. Поразмыслив секунду, он не стал их снимать. В такой день он может себе это позволить. И кавторанг с презрением покосился на повседневную тужурку с нарукавными галунами «а ля бритиш нэйви», введенными Керенским в угоду взбаламученной матросне. Эти шевроны с завитушками флотские остряки прозвали «бубликами». Бублики они и есть.
Николай Михайлович стянул с пальца массивное обручальное кольцо и придавил им записку на столе: «Ирина! День, о котором я тебе говорил, настал. Возьмите с Надин в дорогу самое необходимое. Ждите нас с Вадимом вечером в Териоках по известному тебе адресу. Мы должны срочно оставить Питер. Не волнуйся, родная, все будет хорошо. Твой капитан Немо».
Он окинул свой кабинет тем особым – цепким – взглядом, каким всегда прощался с кронштадтской квартирой перед выходом в море. Запомнить и унести с собой, быть может навсегда, и этот секретер с перламутровыми вставками, и настольную министерскую лампу, чей керосиновый фитиль он собственноручно переделал под электрический патрон, и чернокожие с золотом корешки «Военной энциклопедии», и портрет отца в рамке из обгорелых палубных «паркетин» с броненосца, погибшего в Желтом море, и висящий под портретом кинжал для левой руки…
Кто-то из знатоков холодного оружия уверял его, что это – дага или «каульбарс» («ерш»), как называли эту штуку в средневековой Германии. Он снял клинок со стены. То была самая ценная реликвия дома. Она передавалась в роду Грессеров от деда к старшему внуку и служила зримым, но – увы! – единственным свидетельством причастности родоначальника к рыцарскому клану. Лет триста назад именно этот кинжал помог достославному мужу одержать победу в фехтовальной дуэли. Левая рука пращура, вооруженная коротким клинком, нанесла разящий удар неожиданно и точно…
Может, взять на удачу с собой? Быть может, счастливая сила прадедовского «каульбарса» не иссякла в веках?
Поразмыслив, он вернул дагу на место. Его «кинжал для левой руки» выкован из другого металла. У каждого должен быть свой «каульбарс». У каждого должен быть свой «ерш», улыбнулся он неожиданному каламбуру. В конце концов, под один и тот же вексель дважды в долг не берут.
Заспанная Стеша принесла чай.
– И кудай-то вы ни свет ни заря?!
– Война, Стеша, война! Грешно спать в такое время… – торопливо отхлебывал чай Грессер. – Передай Ирине Сергеевне мой наказ: уезжать из города не мешкая. Я пришлю верного человека, он вам поможет.
Чай, подернутый ароматным парком, был хорош – вишнево-красен, в меру горяч и терпок. Кавторанг допил залпом, не слушая озабоченных причитаний горничной. Глянув в зеркало, как сидит новый китель, он решительно направился в прихожую. Стеша не успела даже подать шинель. Грессер облачился сам, пробежался пальцами по золоченым пуговицам, привычным жестом проверил, как сидит фуражка, но вместо кокарды ребро ладони укололось о шитье непривычного «краба», учрежденного все тем же адвокатишкой Керенским на потребу Центробалта.
Переложил наган в карман шинели без погон, предварительно осмотрев барабан – все ли патроны на месте? Все.
Стеша при виде оружия жеманно ойкнула.
– Подай дождевик, – оборвал ее девичьи страхи Грессер.
Нахлобучив на фуражку просторный капюшон и убедившись, что «краб» не виден, Николай Михайлович вышел из квартиры.
25 октября 1917 года, 4 часа утра
Матрос 1-й статьи Никодим Землянухин проснулся от того, что гадюка, увиденная во сне, цапнула его за ногу. Нога загорелась, заныла. Но то уже было не во сне, а наяву. Вчера царапнула лодыжку юнкерская пуля в перестрелке у Николаевского кавалерийского училища. Вроде пустяк, весь день ходил с перевязкой, к утру же вишь как взяло, задергало… А тут еще и змея приснилась…
Аспида во сне видеть, известное дело, хитреца встретить. Но хитрецов Никодим среди своих корешей не числил, а иных встреч не предвиделось. Кряхтя и охая, Землянухин сел на скрипучую экипажную койку.
Матросы с подводного минного заградителя «Ерш», намаявшись за день, храпели во все завертки. Никодим достал из-под подушки бинт и отковылял в коридор на свет – рану посмотреть да свежей марлей замотать. У питьевого бачка гремел кружкой Митрохин, минный боцманмат и председатель лодочного судкома. Был он в тельнике полосатом, в исподнем и сапогах на босу ногу.
– Охромел, братец? – участливо поинтересовался Митрохин. – Эк тебя не ко времени клюнуло! Нынче контру вышибать пойдем, а ты обезножил…
– Юнкера подковали…
– Вот что, – председательским баском распорядился Митрохин. – Все одно ты не ходок пока. А у меня каждый боец на счету. Заступай-ка ты на весь день в караул «Ерша» охранять. Не ровен час кака стерва залезет. Лодку, сам знаешь, в момент затопить можно.
– И то жалко – новехонька, – соглашался Землянухин, перетягивая лодыжку. – В море еще не ходила. Как девка исцелована… Не робь, догляжу.
– Скажи баталеру, чтоб цельных две селедки тебе выдал, буханку хлеба и шматок сала как пострадавшему от наемных псов капитала.
– Ишь ты, – усмехнулся Никодим. – Складно как: «сала – капитала». Стихами заговорил.
– Мы, земелюшка, еще не так заговорим! Вот «Аврора»-матушка слово скажет – это будет дело. Слышь – аккурат против Зимнего стала! Уж точно не промахнется.
25 октября 1917 года, 4 часа утра. Крейсер «Аврора»
Как ни хотелось завалиться на койку – прямо так, в синем рабочем кителе, скинув лишь ботинки, – и рухнуть ничком поверх верблюжьего одеяла (мамин подарок к выпуску), мичман Демидов присел к каютному секретеру, откинул доску и, повернув бронзовый ключик, открыл свой ящичек, где хранилась заветная – гардемаринская еще – тетрадь. Он не притрагивался к ней с июля – с самого выпуска.
Страница, отведенная для описания торжеств производства, была перечеркнута «ступенькой» с восторгом девятнадцати лет:
У!
УРА!
ВЫПУСК!!
УРА! УРА! УРА!
Ошеломительно новая – офицерская! – жизнь, перенасыщенная событиями революционного года, прервала хронику последних трех почти взрослых демидовских лет, но вчера он поклялся себе продолжить дневник и не бросать его до тех пор, пока будет длиться их прекрасный и теперь уже не платонический роман с Надин Грессер, пленительной богиней Северной Пальмиры, Авророй с Английской набережной, невской наядой и прочая, прочая, прочая… Именно вчера произошло то, что доселе казалось немыслимым, несбыточным, о чем он вспоминал сегодня с легкой краской счастливого стыда и восторженным благодарением… Боже! Как доверить это бумаге так, чтобы никто не прочел?! Каким шифром записать этот восхитительный день?!
Может быть, писать по-французски? Но здесь, на «Авроре», по-французски читал каждый второй офицер. И если в грядущем морском бою осколок немецкого снаряда пробьет ему грудь и черная тетрадь вместе с другими его бумагами ляжет на стол старшего офицера или, быть может, самого командира… О нет! Чести Надин Грессер, дочери честного моряка и возлюбленной морского офицера, ничто не должно угрожать!
После долгих раздумий Демидов решил писать самое сокровенное арабской вязью, которую уж точно никто на корабле прочесть не сможет и которой он с грехом пополам овладел на первом курсе Петроградского университета – за год до поступления на отдельные гардемаринские классы.
События первой половины дня можно было доверить любому глазу, и мичман Демидов торопливо набросал по-русски:
«24 октября 1917 года. У стенки Франко-Русского завода.
Этот великий День моей жизни, который я могу уподобить по значению лишь Дню ангела или Дню производства, начался столь же обыденно и серо, сколь и все предыдущие недели и месяцы нашего ремонта: подъем флага, развод на работы и т. п. Правда, за завтраком в кают-компании наш командир (выборный) милый добрый Эрик – да простит он мне эту фамильярность! – прервал наше заводское прозябание долгожданной вестью: “Аврора” свертывает ремонт и в самые кратчайшие сроки уходит в Гельсингфорс. А это значит, что мы успеем еще хлебнуть настоящей боевой жизни, пока не замерзнет Балтика. И если Бог будет милостив к моей морской судьбе, он ниспошлет “Авроре” славное дело. Ведь случился же Моонзунд, а это значит, что настоящая морская война для Балтийского флота только начинается. Как мудро заметил старший офицер Борис Францевич Винтер, “и наш Ютландский бой – впереди”. (Ютландский или Цусимский? Прочь, прочь унылые мысли!) Петроград еще воздаст тем, кто прикроет его у ворот Финского залива, огнем и броней, преградив путь кайзеровским дредноутам. А впрочем – не слишком ли выспренне я выражаюсь?! Такой стиль простителен гардемарину, но не мичману. Но День-то какой – День! Право, он стоит и “высокого штиля”, и белых стихов.
Итак, за утренней трапезой лейтенант Николай Адольфович Эриксон, высокий, сутуловатый, с серыми чуть навыкате глазами, привыкшими разглядывать море скорее на штурманской карте, чем в прорези боевой рубки, дал понять весьма недвусмысленно, что крейсер идет в боевые порядки и посему свободные от службы офицеры могут покончить со всеми своими личными делами в городе до самого ужина. Подтекст этого необычного разрешения был откровенно ясен: “Господа офицеры, прощайтесь с Питером. Мы уходим на войну”.
Я отпросился на берег тут же после обеда. Сменив китель на вицмундир и подвязав черный галстук, я сбежал по трапу на стенку, а затем скорым шагом, миновав проходную завода, вышел к Цусимской церкви. Отсюда до дома Грессеров – рукой подать. Собственно, в этом и заключался весь мой план прощания с Питером – нанести последний визит Надин, как звали ее домашние, Наденьке, как звал я ее про себя.
Оставив Цусимскую церковь[4] за спиной, я вдруг сообразил, что не худо бы поставить свечу Николе Морскому. Он один лишь знает, что ждет “Аврору” завтра. Я вернулся. В Царских вратах алтаря вместо занавеси висел шелковый Андреевский флаг. Стены храма украшали мраморные доски с именами кораблей мучеников: “Ослябя”, “Бородино”, “Суворов”… Я любил эту церковь и до флота… Зажег свечу Николаю Чудотворцу, попросил его об удаче па море и вышел с легким сердцем.
На Галерной в кондитерской я попросил положить в коробку полдюжины птифуров.
С замиранием сердца я поднялся на ее этаж. Дверь открыла она сама…»
Далее арабской вязью:
«Надин была в длинной черной, высоко запоясанной юбке и в пепельной шемизетке[5], заправленной за широкую атласную ленту, стянутую на узкой талии большим бантом. Она провела меня в гостиную, где никого, как, впрочем, и во всем доме, не было. Николай Михайлович ушел на службу, а Ирина Сергеевна со Стешей отправились на Щукин рынок. Признаюсь, я не придал этому никакого значения. Я надеялся лишь на прощальный поцелуй, как тогда, летом, в Териоках.