– Ан додумался, Василь Андреич, хочешь верь, хочешь не верь. Не верить оно конечно отраднее, да что толку. Да и чего ты опасаешсья? Бориска, при всем своем уме, тут оплошал, видно его нечистый попутал такое замыслить. Кесарцы на его богопротивный замысел не польстились, а тут еще и государь выздоровел благополучно, так что австрияку – хоть бы и выкресту – на нашем престоле не сидеть. А вот службу нам это может сослужить большую: коли государь проведает, как его женушку при живом-то муже – да еще болящем! – за нехристя сватали… Да тут не только государь Феодор Иоаннович, тут ведь и ляхи вознегодовали, как про это дознались…
– А что, дознались уже?
– Якубка говорит – да, им про то ведомо.
– От него же и узнали, – проворчал Салтыков. – Да это неважно, от кого… Однако ты прав, Борискина эта промашка может обернуться для нас изрядным добром… коли умело за нее взяться. Нет, но он-то каков, а? Сестрицу, значит, за австрияка, тот в русских наших делах ни уха ни рыла, а царицын братец тут как тут – главным советником, вроде как великий визирь при турецком салтане… Ну, пакостник, ну, татарское отродье!
Салтыков прошелся по палате, пропуская бороду сквозь пальцы, Вельяминов допил свой кубок и, все же соблазнившись, взял с торели ломоть севрюжины, стал лениво жевать.
– А австрияки что ж, – сказал Салтыков, – про царевича Димитрия и не вспомнили – когда Борискин человечек заговорил о венчании на престол ихнего прынца?
– Шел разговор и про царевича. Про него Борискин посланец сказал так: у Димитрия, мол, нету права наследования, понеже сей отрок рожден не от законной жены, но от женщины – православная де церковь седьмого брака не признает, а посему он может считаться лишь бастардом, сиречь ублюдком.
– Нагие им покажут «ублюдка», – проворчал боярин, снова присев к столу и наливая еще вина. – Однако насчет седьмого брака он прав, тут не возразишь…
– Государевых жен не считают, – возразил Вельяминов, – вон их сколько было у Инрика, отца аглицкой Лизаветы.
– То-то он из-за них с папежем разодрался… Римская церковь хотя и безблагодатная, однако же закон тоже блюдет.
– Да наша-то православная не больно блюдет. Небось с Марьей Нагой Васильич не в блуде жил, а был с нею обвенчан. А вспомни-ка, отца его как женили на Глинской – при живой-то жене! С царевичем получиться может по-всякому… Одолеет Бориска – быть Димитрию в ублюдках, да это ведь еще бабушка надвое сказала, кто кого пересягнет…
– А это уж наша забота, чтобы Бориска не одолел, – хмуро сказал Салтыков.
Вельяминов помолчал, вертя в пальцах двузубую вилку немецкой работы, с богато украшенным резьбой костяным черенком. Хозяин дома, хотя и придерживался старых обычаев, охотно перенимал от иноземцев разные новшества, которых дотоле не знали в русском быту. За это чужебесие Вельяминов его не одобрял – к чему было, скажем, заводить вилки? Измышление явно сатанинское (достаточно глянуть на любую икону с картиной Страшного суда), да к тому же небезопасное в употреблении. Брать яства руками куда способнее, и можно не опасаться, что второпях – проголодавшись – пронзишь себе язык…
– Тут, Василь Андреич, иной раз не знаешь, чего и хотеть, – проговорил он негромко, отложив вилку в сторону. – Годуновым воли давать нельзя, и Бориска из них самый зловредный… поистине лев рыкающий, ищаху кого пожрать. Однако, ежели у власти окажутся Нагие…
– На тех управу легче найти, это тебе не Годуновы.
– А найдем ли потом управу на Димитрия – когда он из царевича царем станет? Про него уже теперь такое иной раз услышишь, что не по себе становится…
– Да, нравом он в батюшку, – согласился Салтыков. – Тот ведь, сказывают, тоже в отрочестве еще нрав стал проявлять. Но про Димитрия что тут гадать, каким он станет на царстве… До этого еще далеко, да и доживет ли… Слыхать, падучая у него? Да-а… худой оказался корень у блаженныя памяти Иоанна Васильича – Феодор хил и скудоумен, у Димитрия падучая… Один лишь Иоанн Иоаннович был телом и умом крепок, так с ним вишь какое приключилось…
– Не приключись тогда с ним, приключилось бы потом с нами. Из нашего брата многих бы давно уж в живых не было, взойди он на отцовский престол… Это уж, видно, сжалился Господь над Русью, коли попустил Иоанна Васильича самому руку наложить на свирепого своего наследника. Феодор-то Иоаннович разумением хоть и не блещет, да при нем – дай ему Бог здоровья – людишки хоть дышать стали вольготнее. А вот как оно при Димитрии будет…
– Говорю тебе, до этого еще далеко, – с досадой повторил Салтыков. – А Годунов вот он, рукой подать… он же на Феодора Иоанновича походить не станет, коли до прямой власти дорвется. Этот ведь из таких, сладкоречивых… стелет мягко, а каково спать-то будем? Мыслю, не зря был он в милости у покойного государя… видать, свойственную душу угадал в нем Иоанн Васильич, коли остатние годы неотлучно держал возле себя. Да что про него толковать! Дядька евонный, Димитрий Иваныч – он тогда постельничим был, как опричнина-то устроилась, одним из первых ведь стал кромешником, а после и племянничка своего к ним же приписал. А заодно и с Малютиной дочкой его сосватал. Вот и понимай, каков он есть, этот Бориска… в ты говоришь – «не знаю, мол, чего и хотеть»! Твоя же весточка, что нынче принес – про австрияцкого-то прынца, – это уж и вовсе сущее воровство! Про такое и государю-то не донесешь – не поверит. Облыжный, скажет, извет на любезного шурина…
– Государю донесут, – заверил Вельяминов. – Якубка сказывал, в Варшаве ноту готовят по сему поводу. Затеянное Бориской сватовство ляхи приняли как великую для себя обиду – мы де после кончины Баториевой едва не вручили корону царю Феодору, в сейме по сему поводу была великая пря – избрать ли Феодора, или австрийского Максимилиана, или шведского Вазу; а в Москве и не подумали подыскать если не поляка, так хотя б литвина в мужья царице, буде овдовеет…
– Вздор сущий, – проворчал Салтыков. – Тогда и нам надо им в вину ставить, что Ваза стал ихним крулем, не Феодор Иоаннович.
– И то. Да я мыслю, про Феодора Иоанновича разговор у них был так, для отвода глаз, а никто взаправду и не думал его избирать. На том сейме Замойские тягались со Заборовскими – те шведа хотели, а эти австрияка. Замойский до того разошелся, что за Максимилианом – когда тот после выборов поехал в Вену – нарядил погоню, догнал его аж в Шлёнске и, взявши в полон, держал в темнице и бесчестил всячески.
– Тому дивиться нечего, панство ихнее беспутно и в пыхе своей впадает в неистовство. Однако с чего это у нас речь пошла про ляхов…
– Насчет ноты заговорили, будто хотят они государю жалобиться на Бориску.
– Да, верно! Что ж, это нам на-руку… Ты верно сказал, что весть дурная, а обернуться может добром. Может, хоть теперь у Феодора Иоанновича глаза малость раскроются на шуриновы проказы…
– Ох, сумнительно, – вздохнул Вельяминов. – Мало ли уже было тех проказ, и ведь не втайне они творились, а у всех на виду, Бориска же как был ближним, так им и остается… Да оно и понятно – государь, сказывают, в Арине своей души не чает, даром что бесплодна… так неужто ейного братца даст в обиду! Ты скажи, Василь Андреич, ну не крапивное ли семя эта Годуновская порода – как где корешки пустят, так их оттуда каленым железом не выкорчуешь… Ты вот Димитрия Иваныча помянул, дядьку Борискина, – я тож припоминаю, как все дивились, когда он постельничим заделался, отец покойный про него говорил, я-то еще мальчонкой был, а это запомнилось – никто в толк не мог взять – пошто, за што, ни роду ни племени, вяземский неведомо каких кровей помещик – и вдруг ему Постельный приказ, шутка ли! Что за анафемское племя, ты скажи…
– Дай срок, – негромко сказал Салтыков. – Найдется управа и на Годуновых…
К тревожной мысли о том, что срока этого остается не так уж и много, боярин то и дело возвращался и на другой, и на третий день после разговора с Вельяминовым. Оба решили о венской затее Бориски никому покамест не сообщать, дабы не всполошить злоумышленника прежде времени, не дать ему измыслить по своему обыкновению лживое оправдание перед государем. Разумнее было дождаться гонца из Варшавы – хотя он и лях, а все ему же Феодор Иоаннович поверит скорее, нежели кому-то из здешних годуновских недоброжелателей.
Однако и медлить с этим не годилось. Временщики ведь тоже бывают разные – один, сумев угнездиться на злачном местечке возле государя, живет в свое удовольствие и тем довольствуется, не посягая на большее; такого можно не опасаться, он для прочих государевых служителей особой угрозы не являет. Ибо довлеет им помнить, что как несть власти аще не от Бога, так и несть властителя, не облепленного алчущими любимчиками.
Но бывает временщик и иного рода: не просто алчущий вкусить от щедрот царственного своего покровителя, но подобный пиявице ненасытимой, коей алчность лишь возрастает по мере насыщения. В такую убийственную пияву и может обратиться Годунов, если в самом скором времени не положить предела его корыстности и честолюбию. Поэтому медлить было опасно. Согласившись с Вельяминовым подождать вестей из Варшавы, Салтыков в то же время не мог заглушить в себе все более тревожной потребности посоветоваться с кем-то еще – повыше и, может быть, поразумнее.
Ибо Вельяминова назвать разумным мужем было нельзя. Он был надежен, и мыслили они в многом согласно, но в дому у него (по его же собственным признаниям, которыми он порой делился) творилось непотребное. Петр Афанасьевич вдовел уже довольно давно, старший сын жил в своем поместном владении на Клязьме, а двое младших числились тоже по Посольскому приказу, но занимались преимущественно гульбой и охотой. Главной же язвой семейства была дочка – ее, по мнению Салтыкова, давно пора уже было либо выдать замуж, либо заточить в монастырь. Может, и без пострига, но чтобы сидела на цепи и под надежным замком. Добромыслящему человек и вообразить себе невозможно, что вытворяла Катька Вельяминова; последним ее подвигом был убег из терема – пропадала целый день и была поймана к вечеру у черта на куличках, в Сокольниках, где охотилась вместе с братом…
Как Петр Афанасьевич терпел подобное, было непостижимо, да верно и то, что чужая душа потемки; в прочем же он вел себя и рассуждал вроде бы и разумно, но избавиться от некоторых сомнений в его здравоумии делалось порою все труднее.
Поэтому Василия Андреевича и тянуло поговорить насчет Годунова с кем-то другим. Но с кем? Тут важно было не промахнуться, не попасть впросак. Недоброжелателей у царского шурина при дворе много, да ведь не ко всякому придешь с таким разговором! За годы царствования Иоанна Васильевича двор стал гноищем, где оседало и накапливалось все самое подлое, самое растленное, что могли породить некогда добродетельные боярские семейства; конечно, добродетель их тоже бывала всякой, в семье не без урода, но в большинстве своем московская знать если и отступала от заветов благочестия, будь то по принуждению, корысти ради или по свойственной человекам природной слабости духа, – все же сознавала греховность творимого. При Иоанновом же тиранстве и сознавать это перестали, благо оправдание было всегда под рукой: иначе, мол, наверху не удержишься, а уйдем мы, и останется возле государя одна сволочь – те-то и вовсе все погубят…
Вот так, год за годом, и учились наушничать да изветничать, кривить душой, говорить не то, о чем помыслил, а делать не то, про что говорил. И до того ладно выучились, что и теперь, при милостивейшем Феодоре Иоанновиче, следуют тому же старому обыкновению. Иной будет в своем кругу всячески поносить «правителя», а потом первый побежит донести Бориске об услышанном. А Бориска тоже кое-чему выучился при покойном государе; только если одни учились подличать, чтобы сохранить место поближе к власти, то молодой Годунов учился держать эту власть железной рукой. Как держал Иоанн Васильевич.
Вот почему не на шутку встревожило боярина Салтыкова рассказанное Вельяминовым. Сами по себе такого рода тайные сговоры не были в диковину и при других дворах, и – строго говоря – запрос Годунова венскому двору нельзя рассматривать как воровство, государственную измену. Однако родному брату царицы делать это было негоже, и Борис не мог этого не понимать. А коли, понимая, все-таки сделал, то это показывает его решимость рваться к власти любой ценой, не останавливаясь ни перед чем. И в этом он может оказаться пострашнее Иоанна! Тот власти не домогался, ему она была предопределена от рождения; потом боролся за нее всю жизнь, но лишь обороняя свое единодержавие от тех, кто на него посягал. Годунову же, когда он вплотную подступит к власти, придется силой вырывать ее у других, имеющих куда больше прав владеть Московской державой. А при таком споре люди становятся беспощадны.
Но с кем завести разговор – с Морозовыми, с Шуйскими? И те,и другие, изрядно уже пострадали от правителя; неведомо лишь, не чрезмерно ли оробели чудом избежавшие ссылки. Годунов хотя и не имеет власти открыто казнить своих противников, однако велел же тайно умертвить двоих Шуйских: в Каргополе удавили в темнице князя Андрея Ивановича, а в Кирилло-Белоозерском монастыре – прославленного воеводу князя Ивана Петровича, отстоявшего Псков от Баториевых полчищ. Что с того, что государь милосерден? – люди верно говорят: «жалует царь, да не жалует псарь»…
Поперебирав мысленно тех и других, Салтыков решился на смелый шаг – поделиться своими опасениями с человеком, кому, казалось бы, вовсе нельзя было доверять в таком деле. Бывший каргопольский воевода Димитрий Иванович Шуйский издавна слыл противником Годуновых, молва считала его главным зачинщиком последовавшей за кончиной Иоанна Васильевича московской смуты, когда стрельцам едва удалось оборнить Кремль от толпы горожан, требовавших выдать им на расправу Богдана Бельского – сторонника и приятеля Бориса. Требовали тогда, несомненно с боярского наущения, выдачи Годуновых, но те были надежно прикрыты родством с царицей. Бельского же хотя и не выдали, но из Москвы отослали прочь – дабы не смущать православный люд.
И вот недавно, когда бояре совокупно с некоторыми «торговыми людьми» снова попытались свалить Бориса – на сей раз вовсе уж неразумным способом, додумавшись подать Феодору Иоанновичу челобитную с просьбой заточить в обитель бесплодную Ирину Годунову и династической преемственности ради сочетаться вторым браком с юной княжною Мстиславской, тут уж царев шурин припомнил Шуйским все их грехи вольные и невольные. Впрочем, смертью (и то негласно) покарали лишь двоих, другие отделались ссылкой. Выслали в Шую и князя Димитрия Ивановича, сняв с каргопольского воеводства.
А скоро он снова оказался в Москве, и отнюдь не потому, что государь отменил указ правителя; сам Борис милостиво обошелся со своим недавним недругом. Объясняли это тем, что Димитрий Иванович вроде бы присватался к его свояченице, второй дочери незабвенного Малюты, и Марье Годуновой больно уж не терпится поскорее пристроить сестру замуж…
Поверить в то, что Шуйский проникся теплыми чувствами к этому семейству, было трудно, здесь скорее угадывался неприкрытый расчет; а коли так, то почему не предположить, что в помыслах своих князь Димитрий остается еще пущим противником будущего свойственника. Сие в человеческой природе: трудно испытывать добрые чувства к человеку, перед которым приходится кривить душой.
Встретившись с ним как бы невзначай раз-другой и поболтав о том и о сем, Василий Андрееич утвердился в справедливости своего решения. Князь был не глуп, высказывался осмотрительно, осторожно, да Салтыкову и не требовалось сейчас ждать какого-то прямого совета – действовать так или иначе. Он вообще не собирался «действовать», для этого он не обладал достаточным весом и возможностями; важно было заронить мысль, подсказать тем, кто сумеет осуществить задуманное. По правде сказать, Василий Андреевич и сам пока не очень ясно видел свой замысел – едва, словно в тумане, угадывались лишь некие общие очертания…
Конечно, разговор такого рода мог оказаться опасным, и не в последнюю очередь потому, что его могли подслушать. Принять князя Димитрия Ивановича у себя было бы в этом смысле куда лучше, но Шуйский не поедет в гости к низкородному в сравнении с ним Салтыкову – на Москве это не в обычае. Решившись наконец, Василий Андреевич улучил час и смиренно попросил князя принять его по делу, медлить с обсуждением которого было бы нежелательно.
– Так, может, тут и поговорим? – предложил Димитрий Иванович.
– Не обессудь, князь, тут опасаюсь – услышат, неровен час. Разговор-то у меня, – Салтыков понизил голос, – как бы тебе сказать… не для сторонних ушей.
– Ну, то ко мне милости прошу. Я и сам хотел с тобой покалякать, ты тут как рыба в воде, мне же последнее время все больше по глуши довелось сидеть – в Каргополе этом окаянном, опосля в Шую загнали, тоже не ближний свет… У тебя, слыхал, приятель есть, что близок к посольским, – как там, от ляхов нового не слыхать?
– Есть кой-чего, – достойно ответил Салтыков, чувствуя себя польщенным. – Да ведь у тебя, Димитрий Иванович, я чай, приятелей на Москве поболе моего – вокруг Шуйских сколько народу всегда терлось, издали хоть погреться…
– Терлись, покуда Шуйские были в чести. А как опальными стали, так за версту обходят.
– Ну, в какой ты опале…
Вечером, прежде чем ехать к Димитрию Ивановичу, он навестил Вельяминова – справиться, нет ли новостей из Варшавы. Новостей пока не было, если поверить хозяину; но тот мог быть и неосведомлен, поскольку по его же чистосердечному признанию второй день не был в приказе по причине разных домашних неурядиц. Салтыков от души пожалел приятеля – у вдовца какие могут быть домашние неурядицы? Только с детьми, а это уж, коли дети в возрасте, хуже не придумаешь. Жену обротать – дело не хитрое, а попробуй сладить со своевольными чадами!
– Так что за дело у тебя такое, Василий Андреич, – сказал Шуйский, оставшись с гостем наедине после ухода слуг, собравших на стол. – Непростое, видать, коли опасаешься сторонних ушей?
– Непростое, – подтвердил Салтыков. – Хотя, может, я и облыжно о нем рассудил, почем знать. Потому, княже, и пришел к тебе за советом… и опасением поделиться. Тебе, чай, виднее будет, Шуйские спокон веку были близки к власти…
– Теперь не то, – вздохнул князь. – Однако посоветуемся, коли счел надобным. Ум хорошо, а два лучше, то уж издавна ведомо…
В немногих словах пересказав полученное через толмача Якубки известие о том, что правитель хотел подыскать в Вене жениха для своей сестры, буде та овдовеет, Салтыков вдруг похолодел от страха – а что, если князь, не задумываясь, пойдет с изветом? Думал, думал, исхитрялся умом и так и сяк, а до простейшего не додумался: ежели и вправду хочет Шуйский породниться с Годуновым, то разумно ли так ему довериться в эдаком деле?
– Я вот, Димитрий Иванович, и не знаю теперь, каково это понимать, – сказал он поспешно, покосившись на хмуро молчащего князя. – У толмача сведения из первых ли рук? А то ведь, сам понимаешь, могли и оболгать Бориса Федорыча, недругов у него хватает…
– Оболгать могли, – согласился Шуйский. – А могли и не оболгать… задумку-то неразумной не назовешь. Что государь здравием не крепок, про то кто ж не знает? Ладно, на сей раз смилостивился Господь, а надолго ль… Так не разумно ли загодя подумать – кому стать преемником?
– Но разумно ль искать преемника среди латинских еретиков, нешто православного не найдется, коли нужда придет?
Вопрос был гораздо глуп, Салтыкову самому стало неловко; но можно и дураком прикинуться, дабы разгадать тайные мысли собеседника.
– Мало ли у нас родовитых, – добавил он, – и Рюриковичи есть, и Гедиминовичи…
– Ты, Василий Андреич, слывешь мужем крепкого ума, молвил же несуразное, – с досадой сказал Шуйский. – Борис-то Федорович не от Гедимина аль Рюрика род ведет… так станет ли он сажать на престол того, кто сверху вниз на него будет поглядывать? Второго ведь Феодора Иоанновича ему не сыскать.
«Ну, благослови Господи», – подумал Салтыков, незаметно – одними перстами – сотворив крестное знамение.
– Того и опасаемся, княже, – сказал он негромко. – Никто не держит зла на правителя, однако льзя ли не видеть необуздаемого его властолюбия? Пока большой беды в том нет, государь хотя и доверяет ему решение многих дел, кои решать положено одному лишь помазаннику, однако воля государева остается для Годунова превыше всего… и он на нее не покушается. Но кто может ведать, суждено ли государю долголетие? А случись худшее – что тогда? Законный наследник малолетен, а кто иной сможет положить предел власти правителя, возложившего на себя еще и бремя опекунства…
– Да, опекуном – сиречь регентом – никто окромя Годунова не станет, – согласился Шуйский. – Одного не могу уразуметь: как мыслил он посадить на престол австрияка, выдав за него замуж вдовую царицу, коли есть в державе наследник – хотя бы и малолетний?
– Царевич недужен, – Салтыков горестно вздохнул. – И хворь у него тяжкая. В падучей с отроком мало ли что может стрястись… По лестнице побежал, а тут ему как приступит – он стремглав и покатится, не приведи Бог. А мало ли они по деревам лазают? Тут никакая мамка не убережет… они ж, пострелята, страсть не любят за собою надзора. Спрячется где, затаится, поди ему воспрепятствуй яблочко себе сорвать… Борис-то Федорыч, я чай, каждодневно молитву должен возносить, да убережет ангел-хранитель царевича от нечаянной беды.
– Ему, мыслю, много есть о чем возносить молитвы, – заметил Шуйский.
– Как всем нам, княже, как всем нам… Однако здравие и благоденствие царевича должно быть ему в особливую заботу, понеже, случись в Угличе какая беда, Боже упаси, зломыслие людское не преминет спросить – кому от той беды могла статься сугубая корысть…
Шуйский нахмурился, избегая встретиться взглядом с Салтыковым. Боярин не глуп, ишь как у него все вывязано – не расплетешь… Однако чего это ради пришел он с таким разговором ко мне, вот что дивно. Неужто не ведомо ему, что я женюсь на Катерине Григорьевне Скуратовой… Или, о том ведая, верно рассудил – свояк, мол, не брат? Ты глянь, уже и «зломыслие людское» обдумал, о чем спросят и что говорить станут… Хм… как же понимать тебя, боярин? Ежели опасаешься, то за кого? Понятное дело, не за Бориску – «коего молва оболгать может», и не за отрока – слишком тот свиреп, весь в батюшку. Значит и впрямь посоветоваться пришел, или… сам посоветовать, подсказать… Да, ловко у тебя это получается, ничего не скажешь! И ведь не убоялся ко мне придти, шельмец, значит, рыбак рыбака… А мысль-то и в самом деле недурна! И ежели все хорошо обдумать…
Князь, все так же, не глядя на Салтыкова, важно кивнул и стал неспешно оглаживать бороду.
– Понимаю твою заботу, боярин! И беспокойство твое ценю. Мыслишь верно, случись чего – упаси господь – в Угличе… Годунову и впрямь не отмыться, хошь ему-то в первую очередь отрока беречь надобно. Но это мы с тобою понимаем, а народ глуп. Сболтнет кто по невежеству, али по пьяни, чего лишнего, и пойдет гулять молва! Сам знаешь, как это у нас бывает…
– Как не знать! – вздохнул Салтыков, задумчиво разглядывая узор на шитых золотом комнатных башмаках князя. – Такого нагородят, наплетут, что и концов не сыщешь! А у правителя и без того врагов не счесть…
Глава 3.
Он и сам путался порою в своих именах: дома, во отрочестве еще, был Егоркой, Егорушкой, ныне тятя уважительно зовет Егорием – это когда в мирном расположении духа, не гневен. Для соседей, (среди коих давно уж не поймешь толком, кто лях по крови, кто литвин, кто свой брат русак) – для соседей он Ежи, а в Вене и иных имперских местах зовется Георгом; вроде бы и благозвучнее, а все-таки не то, что Юрий. Русское имя и вымолвить как-то легче, словно само выкатывается, мягко, без этого гортанного клёкота, что в немецком. Хотя Петруха, старший братан, иначе, чем Георгом не именует – хорошо еще, нечасто доводится им побыть вместе; ибо одно дело говорить по-немецки с немцем, а другое – с братцем родным, хотя и онемечившимся в своем прусском баронстве. Петруха! Какой он теперь к черту Петруха – самый что ни на есть Петер. Бывало, ранее почаще наведывался, чуть ли не каждый год; так с отцом ни разу без брани не обходилось. Верно и то, что татусь на старости гневлив стал, случается и по-пустому. Сейчас вот приедешь к нему – опять станет корить: и платье де не наше, охота тебе рядиться подобно мальпе, коей скоморохи на Старом Торге горожан потешают; и речь не та, нешто русских слов мало, что сбиваешься то и дело на польские, немецкие, Бог весть какие еще…
Насчет речи он, пожалуй, прав, про то еще и матушка покойная наказывала, царствие ей небесное, – Боже, мол, тебя упаси разучиться по-нашему, а то будешь тогда неведомо кто – и отсель оторвался, и туда не пристал… Ну, а платье – может, оно московского-то крою и удобнее, и смотрится благолепно, однако тут не Москва, а в чужой монастырь лезть со своим уставом – то глупство. Пригласят тебя к тем же Ольшевским, а ты явишься в долгополом кафтане, да еще поверх «охабень» какой-нибудь надень, а на голову насади горлатную шапку высотой в пол-аршина – попробуй в таком виде пригласить кого на мазурку! Всякая панна от тебя шарахнется, как от монстра… Польское платье, кстати, не так уж отлично от нашего – кунтуш, шаровары, сапоги – так же и удобно, и ладно. Вот французское когда приходится надевать, то сущая беда, в одних лентах да кружевах заблудишься невылазно. А оно – с легкой руки Анри Анжуйского, ни дна ему ни покрышки, – оно все более в моде… Да и в Вене той же не очень разгуляешься в польском, ежели вслух мальпой не обзовут (посмел бы кто!), то про себя уж точно подумают…