Начавшаяся как удел одиночек, таких как Авраам Высоцкий и Юлий Марголин, русская литература в Израиле превратилась в массовое явление начиная с 70-х годов. Некоторые писатели и поэты, приехавшие в Израиль, уезжали в другие страны. Таков, например, был путь Феликса Розинера и Анри Волохонского. Некоторые уходили из жизни, оставив существенный след в русско-израильской культуре, как, например, Михаил Генделев и Александр Гольдштейн. Зачастую казалось, что русская литература в Израиле – это своего рода самиздатовский придаток отказнической или антисоветской (или несоветской) литературы. Иногда так оно и было, и многие значительные произведения русской литературы XX века были впервые изданы в Израиле. Много раз русско-израильской литературе предсказывали вымирание. Однако эти предсказания не сбылись. Крушение Советского Союза привело к возникновению целого материка русской субкультуры в Израиле, с десятками газет и журналов, издательствами и культурными центрами, писательскими кружками и художественными течениями, со своей интеллектуальной и академической элитой. Как и все в Израиле, жизнь этой субкультуры меняется необычайно стремительно, динамично и разнообразно, тем более что приток свежих сил в ней не прекращается по сей день. Впрочем, приезд Александра Иличевского в 2013 году существенно отличается от приезда Дины Рубиной в 1990-м: первый во время эмиграции уже был автором многочисленных романов, вторая создала большую часть своих произведений в Израиле. Будущее русско-израильской литературы туманно, как всегда. Так, к примеру, молодежное движение, именующее себя «полуторным поколением», ратует за переход русскоязычных израильтян, в частности писателей, на иврит, с сохранением культурных особенностей страны исхода. Реальна ли эта программа или нет, она свидетельствует о широте поисков и смелости идей. Оглядываясь назад, можно то же сказать обо всем тернистом пути русско-израильской литературы, обстоятельная научная история которой будет когда-нибудь написана. В нее войдут несколько сотен писателей, поэтов, драматургов, сценаристов, журналистов, эссеистов и интеллектуалов.
Если верно предположение о мифоисторической константе в культурном мышлении русско-израильской литературы, то в первую очередь следовало бы выделить ее основные мифы, надеясь, что применение этого понятия Владимира Топорова окажется достаточно корректным в данном контексте [Топоров 2005]. Так, например, не вызывает сомнений, что одним из таких мифов является миф Иерусалима, из которого выросли важнейшие произведения таких писателей, как Денис Соболев, Некод Зингер, Дмитрий Дейч, Елизавета Михайличенко и Юрий Несис, Леонид Левинзон. Впрочем, нельзя забывать, что само понятие мифа весьма неопределенно и многозначно, а потому всегда должно быть заново переосмыслено. Работа, проделанная Алексеем Лосевым в его «Диалектике мифа», остается актуальной по сей день, и его определение мифа может считаться наиболее емким и эффективным: миф есть развернутое магическое имя, или чудесная личностная история, данная в слове, где чудо – это реализация трансцендентальной цели личности в эмпирической истории [Лосев 1991: 185–188]. Феноменологическая составляющая этого вполне персоналистического и имяславского определения может быть усилена в ходе его адаптации для изучения литературы, что и было проделано мною в предыдущих работах. Так появилась персоналистическая теория мифопоэзиса как процесса создания мифа в актуальном акте чтения. Теория Эммануэля Левинаса, предсказанная Михаилом Бахтиным в его «Философии поступка», об этической основе акта восприятия и чтения позволила дополнить метафизику Лосева аспектом, свойственным феноменологии чтения, и тем самым превратить ее в универсальный инструмент поэтического исследования [Katsman 2002]. Будучи развита в этом направлении, она легла в основу теории литературного образа, сходно с тем, как философия Левинаса легла в основу нарративной этики Адама Ньютона. Позднее я дополнил теорию мифопоэзиса идеями множественности и поссибилизма, отталкиваясь от философии возможного Михаила Эпштейна и различных теорий возможных, параллельных или альтернативных миров и историй [Katsman 20136]. Это позволило связать мифопоэтику и теорию образа с риторикой, обернувшейся практикой выбора между множественными возможными мифами-именами [Katsman 2013а]. Итак, говоря об основном мифе, мы будем иметь в виду мифопоэзис как риторическое событие порождения (или взрыва, в терминах Юрия Лотмана [Лотман 2000]) пучка возможных мифов-личностей, реализующих различные этико-прагматические проблемы и дилеммы. Его анализ должен позволить вникнуть в суть историко-культурного мышления авторов, не упуская из виду при этом путей его риторико-поэтического становления в диалоге с различными аудиториями читателей, оппонентов, критиков и интеллектуалов. В этом диалоге авторский дискурс формируется как интеллектуальная литература, и этот аспект в творчестве русско-израильских авторов зачастую представляется наиболее интересным.
В то же время необходимо помнить, что литература – не философия, и поэтому она не бывает вполне последовательной и законченной. Более того, «незакрытость» и составляет основу ее интеллектуального усилия. И поэтому основное критическое усилие должно быть направлено на анализ трещин, разломов, сдвигов в мифоисторических картинах мира, создаваемых авторами. Многие из них имеют не только гуманитарное, но и физико-математическое или техническое образование, и поэтому определенное значение может приобрести рассмотрение научных (или псевдонаучных) теорий, осмысление и искажение которых стало частью их интеллектуальной и риторической работы. Принято считать[1], что современная наука, от квантовой механики и теории неопределенности до теории хаоса и теории струн, порождает феномены постмодернистского мышления и письма или, по крайней мере, связана с ними общими историческими и социальными корнями. Однако новейшая литература, в частности ее русско-израильский извод, свидетельствует также о другом, более сложном характере отношений между наукой и литературой. Писатели, обладающие некоторым специальным естественно-научным образованием и достаточно самостоятельным мышлением, не только впитывают известные им или свойственные духу времени научные теории, но и пытаются зачастую критически осмыслить их, вживляя их в ткань создаваемой ими спекулятивной философии истории и времени. Не будь этого критического подхода, их литература вряд ли могла бы считаться интеллектуальной. Таковы, например, некоторые тексты Михаила Юдсона, Арнольда Каштанова и Игоря Гельбаха. В результате многие новейшие произведения могут рассматриваться в ключе литературной метафизики, даже те, которые кажутся постмодернистскими по стилю или типу сознания. Как убедительно демонстрируют исследования Клавдии Смолы, при обсуждении современной русско-еврейской поэтики невозможно избежать постмодернистского контекста [Smola 20146]. В сращивании этой поэтики с метафизикой и мифоисторическим интеллектуализмом проявляется та культурная и ментальная сложность, которая не позволяет свести русско-израильскую литературу или даже каждого из ее авторов в отдельности к той или иной художественной идеологии.
Другое направление интеллектуальных и эстетических усилий современных писателей, как и ученых, – это переосмысление и преодоление постмодернизма, точнее, его узкого понимания как радикального релятивизма или как тотального деконструктивизма. В этой связи характерны, например, искания Гали-Даны и Некода Зингеров, как в их творчестве, так и в редакторской политике на страницах журнала «Двоеточие» и в журнале «Каракёй и Кадикёй». В попытке, по их словам, заново прислушаться к гулу времени[2] они отправились в «плавание через Босфор, между Черной деревней и Деревней Судьи, между еврейским кварталом и тюркским селом, между Европой и Азией, между точкой А и точкой Б все того же двоеточия»[3]. Еще прежде в «Двоеточии» был опубликован перевод статьи Тимотеуса Вермюлена и Робина ван ден Аккера «Что такое метамодернизм?», в которой голландские ученые определяют то, что они называют новой культурной доминантой современности, преодолевающей постмодернизм. Главным символом новой доминанты оказывается «маятник, раскачивающийся между многочисленными, бесчисленными полюсами», и прежде всего – между наивностью и цинизмом, энтузиазмом и иронией, романтикой и концептуализмом, деконструкцией и реконструкцией[4].
В текстах других писателей предлагаются другие, более радикальные методы ревизии постмодернизма. Так, Елизавета Михайличенко и Юрий Несис изобрели «нетнеизм» – особый, сетевой модус избыточного существования субъекта, «гипергуманизм» [Михайличенко, Несис 2001]. Наум Вайман в «Ханаанских хрониках» и в «Щели обетования» проповедует новый-старый героизм самопожертвования [Вайман 2000, 2012]. В прошлые годы несостоявшийся проект Александра Гольдштейна и Александра Бараша по теоретизированию и развитию «средиземноморской ноты» в русской литературе в Израиле, а также концепция «международной русской литературы» Бараша были отчасти и попытками преодоления делёзовской теории минорной литературы, а с ней – и политико-социологической доминанты в постструктурализме. Усилия таких писателей, как Эфраим Баух и Леонид Гомберг, направлены на преодоление постсионистского и антисионистского векторов в постмодернизме, и в романистике, и в публицистике, как, например, в их книге «Апология небытия. Шломо Занд: новый миф о евреях» [Баух, Гомберг 2011]. Немало полемической неосионистской и антиантисемитской риторики можно встретить и на страницах романов Дины Рубиной, и, хотя создание общей концепции, очевидно, не входит в планы писательницы, нетрудно выделить ее теоретизирование образами в направлении модели семьи и материнства как мессианского обещания спасения в хаосе истории. Сходным образом Алекс Тарн ищет новых путей бытования и письма в Земле Израиля в странном пространстве между фантасмагорией и трагедией, книжной свободой и насилием реального.
Таким образом, поиски новых идей переплетаются с поисками новых художественных методов, историческое и антропологическое моделирование сочетается с эстетическим экспериментированием, как авангардистским, так и консервативным, как слева, так и справа. И все же можно выделить ту область дискурса, в которой интеллектуальная работа ведется сегодня с наибольшей интенсивностью и в которой упомянутые выше многоликие идеологии и эстетики гармонично сочетаются, острота различий между ними притупляется. Это – сказочный дискурс. Именно он оказывается наиболее удачным языком осмысления и выражения мифоисторических концепций. Более того, в нем историческое оказывается неотделимо от психологического, как, например, в рассказах и очерках Виктории Райхер, будничное – от фантазийного, как в произведениях Дмитрия Дейча и Ольги Фикс, мистическое – от актуального, как в романах Якова Шехтера и рассказах Анны Файн. «Утерянный Блюм» Игоря Гельбаха – яркий пример той сказочной недоговоренности, которая, в сочетании с квазимагическим реализмом, позволяет вести интеллектуальный разговор о самом трудновоспринимаемом и тонком, при этом самом важном и насущном – о времени. Наиболее полным воплощением сказочного дискурса в новейшей русско-израильской литературе можно считать фрагментарные романы Дениса Соболева «Иерусалим» и «Легенды горы Кармель», однако в произведениях всех упомянутых здесь писателей сказка служит если не основой образов, сюжетов, притч и идей, то по крайней мере скрепляющим их универсальным клеем.
Для русско-израильской литературы ключевым стало сочетание реалистического и сказочного дискурсов, направленное на изобретение новых идей, в том числе эстетических, с целью преодоления существующего (или предполагаемого) исторического, культурного и духовного кризиса. Новейшая интеллектуальная сказка занята поиском своих духовных, жанровых и исторических корней. Утопии и дистопии растворяются в метамодернистской атопии. Тексты джойсовского типа оказываются скорее ренессансными, чем модернистскими, а их корни уходят в талмудическую агаду. Новейший реализм возвращается к барочным традициям. Психологизм оказывается мифологичным, а мистицизм – экзистенциальным. Кафкианская линия оказывается сплетенной не только, как ожидается, с хасидской и каббалистической линиями, но и с теорией хаоса и современными биологией и антропологией. Борхесовская сказка приобретает черты мидраша и средневековой схоластики. Через сказочное и мифическое, преломляясь в современном интеллектуализме, новейшая русско-израильская литература находит свой путь к реальному.
Реальность
В современной физике, физиологии, социологии, психологии и философии представление о сути того, что привычно называется реальностью, изменилось до неузнаваемости. Вслед за феноменологией Гуссерля и Хайдеггера реальность стала пониматься как то первичное, на что направлены наша забота и наше восприятие, что предшествует познанию вещей и обусловливает его, но в то же время не существует само по себе, вне корреляции с человеком, а каким-то непостижимым образом невозможно без его бытия-в-мире. Существенные сдвиги произошли в понимании исторической, культурной и политической реальности, суть которых состоит в отрицании ее самоочевидности. Изменилось ли оно в литературоведении и, в частности, в концепции литературного реализма? В XX и, особенно, в начале XXI века было произведено большое количество гибридных понятий, например метареализм, магический и символический реализм, но все они оставляют понятие реализма неизменным, хотя и допускают его открытость самым неожиданным и даже противоречивым комбинациям. Главным моментом проблематизации литературного реализма представляется то, что можно назвать его банализацией: любая «простая» репрезентация реальности кажется реалистической, вне зависимости от того, что при этом считается реальностью и в чем суть этой «простоты». Поскольку ни реальность, ни репрезентация не могут более считаться самоочевидными, возникает естественный вопрос: а можно ли вообще говорить о реализме, пусть даже не в абсолютном, а в относительном значении слова? Не стал ли реализм чем-то вроде рудимента, доставшегося в наследство от давно потерявшего свою значимость наивного позитивизма? Однако достаточно вынести за скобки вопрос о сути реализма, и становится ясно, что ни писатели, ни читатели не готовы отказаться от того особого ощущения реального, которое возникает иногда, и именно спорадически и на определенные промежутки времени, а не в виде связности, последовательности или закрытости. Реальное воспринимается как специфическое изменение в сознании и, таким образом, связано не с узнаванием известного, а с познанием нового.
Но что в этом новом позволяет считать его реальным? Ведь мы привыкли скорее к обратному: реальное самоочевидно, заведомо фундировано в себе самом, а новое появляется как нарушение этой самоданности и самообоснованности. Другими словами, новое потому и ново, что недоступно включению в обоснование данного. Решением этого противоречия может быть для начала отказ от отождествления реального с данным, а познания реального – с процедурой обоснования или доказательством существования. Вторым же и окончательным шагом, подготавливающим это решение, должно стать осознание того, что такой отказ не влечет за собой отрицания возможности и необходимости рационального, научного познания. Скорее напротив, именно признание того, что открытие нового есть познание реального, точнее, того, что в данный момент воспринимается как реальное, и составляет суть научного знания в его движении, что сближает его с движением знания художественного.
Как гипотеза о том, что реальное существует (независимо от человека), выражается в дискурсе, в его конфигурациях, в семиотике? Одинаково наивны как концепция о том, что реальность может быть представлена в литературе независимо от языка, так и концепция о том, что язык может существовать без необходимости полагать существование реальности. Сегодня ясно, что реальное всегда уже включает в себя язык, язык всегда включает в себя реальность, но при этом реальность и язык не сливаются в одно. Существует литература, которая в одинаковой степени преодолевает обе эти формы наивности. Появлению такой литературы благоприятствуют два условия: деавтоматизация реальности и деавтоматизация языка. То есть реализм в этом понимании следует искать либо в транскультурной, но не трансъязыковой литературе (например, израильтянин, продолжающий писать по-русски), либо в трансъязыковой, но не транскультурной литературе (например, украинец, перешедший с русского на украинский язык письма), либо в транскультурной и трансъязыковой литературе (например, эмигрант из России, пишущий на неродном для него идиш в Израиле или США). В них следует искать моделирование гипотетической сцены объектно-ориентированного, не корреляционистского бытия, в котором реальность и язык являются не конструктами, а объектами.
Такая сцена должна быть интеллектуальной конструкцией, выраженной поэтическими средствами. В этом качестве сцена реального не самоочевидна, не интуитивна, не эмпирична, она не отражает «то, что есть», но в то же время она и не тайна, не загадка и не обман. На ней могут разворачиваться любые «жанровые сцены», в том числе фантастические или сказочные, но в том случае, если высказывание строится на основе структуры реального, произведение должно считаться реалистическим. Ведь коль скоро само понятие реальности изменилось и в науке, и в философии, и в социологии, и в антропологии, то оно должно измениться и в нашем понимании того, что такое реальность в литературе. Используя термин одного из основателей спекулятивного реализма Рэя Брасье, можно сказать, что «манифестируемая» реальность больше не может быть основанием реалистического мышления и письма [Brassier 2007]. Но не потому, что те или иные культурные агенты, языки и риторики в борьбе за власть скрывают реальное, а потому, что свойство самоочевидной или непосредственной выраженности не является свойством реальности, как она понимается сегодня. И вообще, дихотомия выраженности и сокрытости не входит больше в реалистическую онтологию, поскольку является функцией отношения с привилегированным субъектом, каковое противоречит структуре реального, постулируемой реализмом сегодня, в частности тем его направлением, которое именуется спекулятивным реализмом.
Можно спорить о том, насколько новаторскими и убедительными являются работы философов, условно объединяемых под концептуальной вывеской спекулятивного реализма, однако не вызывает сомнений, что для литературоведения они могут представлять большой интерес, поскольку касаются одного из главных вопросов литературы – определения, отражения и формирования реальности. Сегодня из глубины постструктуралистского, постгуманистического дискурса рождается новое критическое мышление, способное переформатировать его таким образом, чтобы оказался разрешенным и научно обоснованным выход за его пределы. Это порождает ряд вопросов. Первый и наиболее очевидный – следует ли методологически разграничивать реальное, реальность и реалистическое, когда речь идет о художественном тексте. Ведь ясно, что быть (или казаться) реальным и быть частью реальности – не одно и то же; быть реальным и быть представленным или описанным как реальное – не одно и то же; быть описанным в качестве реального и быть описанным таким способом, которым обычно описывается реальное – не одно и то же. Другими словами, реальное – это сам объект, его свойство или способ его репрезентации? Что мы имеем в виду, когда говорим, что тот или иной элемент в литературе реалистичен: его суть, характеристику или отношение? Отсюда следует другой вопрос: является ли реальное и реалистичность абсолютным или относительным понятием? И хотя литературоведы, в особенности критики, часто пользуются этими терминами как относительными, отнюдь не ясно, что служит им мерилом и что видится им противоположностью реального – фантастическое, абстрактное, воображаемое, несуществующее? Возможно; однако ни одно из этих понятий не является точной антиномией реального, а следовательно, не годится как контраст для его выявления. С этого же вопроса Фредерик Джеймисон начинает свою книгу о реализме «The Antinomies of Realism» [Jameson 2013], но уводит дискуссию в сугубо антропоцентристскую сферу неопределимых переживаний и ощущений читателя, в метафизическое и сомнительное с философской точки зрения противопоставление судьбы и вечности, в умозрительную автономию телесного и в материализм, который отнюдь не проясняет суть реализма и вовсе не пересекается с ним.
Другой вопрос, который имплицитно уже содержится в предыдущих, – что такое объект в литературе. Проведенная такими феноменологами, как Роман Ингарден, проблематизация объективного существования произведения искусства выявила со всей наглядностью бесспорность существования особой идентичности произведения. Герменевтика же, как у Вольфганга Изера, например, показала, вопреки поставленным целям, что существование произведения не исчерпывается его чтением и пониманием, даже если это последнее включает в себя и материальные процессы как часть акта чтения. Исследования по материальной культуре книги и литературы зачастую приходят к замене понятий репрезентации и объектности понятиями симуляции и материальности [Hayles 2002:6–7]. Однако они окончательно убеждают в том, что объектность произведения искусства не может быть сведена ни к объективности содержания, ни к материальности его носителей, ни к техникам симуляции значения. Знаки – это объекты, но могут ли они существовать вне отношения означивания? Если нет, то не означает ли это, что понятие объекта вновь используется не по назначению? Тогда даже возвращение к классическим понятиям репрезентации или мимезиса не гарантирует возвращения объектности. Тем более это верно в отношении авангардистской и неоавангардистской литературы: чем более выраженной и продуманной самими авторами становится идея о произведении или языке как об объекте, независимом от автора и от человека вообще, тем более зависимым от отношения к нему и от понимания самой этой идеи оно становится. В результате литературоведение остается там, где и было всегда: в сфере некритического использования понятия объекта как воображаемого референта означивания, то есть как репрезентируемого смысла. А последний как раз и не может претендовать ни на объектность, ни на объективность.
Отсюда с неизбежностью следует другой вопрос: может ли репрезентация быть понята реалистически, объектно и онтологически? Бруно Латур ввел такое представление о репрезентации в рамках своей социологии науки как системы равноправных отношений между людьми и «представительствующими» объектами [Latour 1993]. Однако у него речь идет о материальных объектах, пусть и социально конструируемых. Можно ли говорить о представительствующих объектах в литературе в нематермальном или, используя термин Грэма Хармана, имматериальном смысле [Харман 2018]? И если, как утверждает Харман, отношение тоже есть объект, то можно ли построить такую онтологию литературной репрезентации, в которой будет, наконец, снято противоречие между антропоцентричностью ее процесса и реальностью ее объектов? Сегодняшняя критика движется в русле постгуманизма, то есть указанное противоречие решается тем, что антропоцентризм попросту отбрасывается, словно он представляет собой идеологию, выбранную или навязанную теми или иными культурными процессами. Не присваивая антропоцентризму ни природного, ни теологического статуса, можно ли понять его роль в создании репрезентации? И может ли репрезентация быть понята как такая структура реальности, в которой люди и объекты равноправны, но не идентичны, их роли одинаково важны, но различны, они в одинаковой степени объектны, но не исключают и не заменяют друг друга? Должна ли объектность «человеческого» быть онтологически менее реальной, чем объектность «объективного»? И не должен ли постгуманизм быть понят не как критика идеологии, а как новая догматика, не более научная, чем классическая догматика антропоцентризма? Когда Кэтрин Хэйле, например, предлагает рассматривать смысл как то, что не гарантировано ни источником, ни метафизиками конструирования и деконструкции субъекта, а сложными процессами – во многом телесными, материальными – случайности, контингентности, эволюции и самоорганизации [Hayles 1999: 284–286], остается ли она в самом деле в заявленной ею парадигме постгуманизма или невольно уже ее преодолевает?
В трехмерном континууме этих вопросов – о реальном, объекте и репрезентации – должна быть развернута проблематизация реализма в современной литературе, который перестал пониматься как тип мировоззрения, ибо был «разоблачен» либо как наивность или вульгарность, либо, напротив, как маньеризм или притворство, как особенно утонченная форма обмана или самообмана, либо как иллюзия или эффект. В то же время реализм вновь, по-социал-демократически, был принят на вооружение как средство политизации литературы и социально-политической критики и борьбы. Удивительным образом обе эти тенденции (первая – массовая и правая, вторая – элитарная и левая) смыкаются в одной точке: идет ли речь о массовом сознании, погруженном в свои иллюзии, или о политическом сознании, не покидающем баррикад, «само» реальное оказывается выведенным за скобки – оно, парадоксальным образом, есть то, что не может (в первом случае) или не должно (во втором) быть воспринято и принято как данное. Оба типа сознания уходят от данности – вправо или влево, в утопию или в дистопию, – видя в ней закрытость и детерминизм, несвободу и бесправие, онтологическое неравенство и отказ от «парламентаризма», в терминах Латура, людей, вещей и идей. Данность противопоставляется становлению и, как следствие, жизни, становится воплощением зла и смерти, чем воскрешается старая идея Фрейда об эросе и танатосе, но только на этот раз без эроса, который в массовом сознании замещается порнографией, а в элитарном – бесполостью. Значение спекулятивного реализма как раз и состоит в том, что он обнаруживает несостоятельность этого противопоставления и пытается нащупать ту точку сборки, в которой о реальном (в литературе) разрешается говорить (писать), в кантовских терминах, в модальности существования, а не только в модальностях необходимости и возможности.