Книга В середине века - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Александрович Снегов. Cтраница 13
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
В середине века
В середине века
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

В середине века

– Интересы дела – вот единственная правда! Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх. Он оттого, что я запутался и не знаю, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправдано. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем – и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлом существовании! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны – и на нары!

Он тоже лег. Я думал о нем, о себе и о том, что это за философская категория – «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность – для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала для кого-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит, творя его мне, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать… Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос – и уже летит второй, потяжелее, – и прямо в голову!

Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и аппетита не раздразнил – я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, как обычно, а больше половины.

А после завтрака в коридоре послышались команды, залязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.

– Первую партию увели, – скорбно сказал Витос. – Следующие – мы.

Прошло минут десять, и наша дверь открылась. Вошел корпусной с двумя дежурными.

– Собирайтесь на прогулку, – коротко, без объяснений, сказал он.

– С вещами? – спросил я.

– На прогулку, я сказал.

Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре к нам присоединялись другие заключенные. На площади нас построили по четыре – человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями, – целесообразней.

Проклятое это словечко «целесообразность» набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, потом меня месяц ежедневно кололи. Из слова «целесообразность» брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера.

Витос был прав, он не изводил себя пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий – с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, у нее не было приказа.

– Передний, шагом! – строго приказал нам старший конвоир.

Мы выбрались за ограду, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:

– На то самое место!

Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду на свою последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь вроде завещания. Я огляделся. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело.

В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Постепенно во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:

Я жду несчастья. Дни мои пусты.Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.И вот опять – земля, вода, листыСлагаются в зловещие приметы.

Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге – или устно – то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я в себе ощущал. Сегодня свершилось – строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче, хотя ничего хорошего впереди, судя по всему, меня не ожидало.

Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:

– Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.

Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его и никак не мог надышаться. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея.

– Зачем рвал? Ведь заберут! – сказал я с упреком. Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках.

– Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем вместе.

– В лес ведь запрещено, – сказал я с некоторой опаской.

– Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.

Двое охранников мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше – я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, она была освещена солнцем.

Идти к нему было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня разбудила команда конвоира:

– Строиться по четыре! Быстро, быстро!

Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С того момента, как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.

– У тебя вся рожа синяя от ягод, – со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.

Губы у него тоже были синими. К тому же он набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея. Стрелки видели, что он прячет, но промолчали. Мы тронулись в обратный путь «шажком и перевалочкой». Стрелки и сами не торопились и не понукали нас: передний, задававший шаг, словно забыл, что за ним колонна заключенных, и остановился, закуривая папиросу.

Мы тоже охотно постояли.

Рядом со вторым стрелком бежала собака, хвостом она не помахивала – это ей было запрещено по службе, но и не оскаливалась на нас. Третий стрелок пропал где-то позади и не подавал голоса, потом, в камере, я вспомнил об этом и запоздало удивился: задние стрелки больше всего кричали и грозно приказывали не отставать, не оглядываться, не нарушать равнение.

– Какая прогулка! – восторженно сказал я Витосу, усевшись на нары. – И ведь не было того, чего мы боялись!

Витос выглядел озадаченным. Я рассердился. Неужели его не радует, что день прошел хорошо? Нам разрешили поваляться в траве, а не поставили к стенке. Как можно в такой день быть недовольным?

Он улыбнулся. Он был доволен.

– Все же я не понимаю, зачем нас привезли сюда. И это меня продолжает тревожить. Подождем, что будет завтра.

Завтра было то же самое. Поздний подъем, отменная чечевичная похлебка с куском вонючей соленой трески, прогулка в лес, где мы снова нажрались голубики – слова «поели до отвала» и «накушались всласть», тем более невыразительное «угостились» решительно не подходили. И мы надышались вкусного воздуха, и подставляли бледные лица северному нежаркому солнцу, а ночью не по-тюремному крепко спали. И даже Ян Витос перестал вскакивать и подслушивать у двери, пытаясь по разговорам охраны понять, что нас ожидает.

Так продолжалось дней десять, а потом прибыли пустые грузовики, нас погрузили в них вернули в монастырь.

И везли нас обратно без пулеметов, с обычной охраной в десяток стрелков – даже одной машины они не заполнили. И оравы собак, готовых ринуться и терзать, уже не было – так, две-три собачки, больше для видимости.

В монастыре к нам кинулись наши изумленные товарищи.

Меня крепко обнял Хандомиров.

– Черти полосатые, как нас надули! – восторженно кричал он. – Нам же говорили, что вы в штрафных изоляторах и еще неизвестно, выйдете ли оттуда. И сидите на гарантийном пайке – кусок хлеба и кружка кипятка в сутки! И грозили, что и нас туда же, если заволыним. Ох, как мы вкалывали, как надрывались! Секирная же гора – скорей сдохнуть от работы, чем туда! А вы там щеки наедали, брюхо себе отращивали! Дом отдыха вам устроили!

Дома отдыха на Секирной горе нам, конечно, не устроили, щек мы не наели, брюха не отрастили. Но уже и не шатались от изнеможения. И лом для моих рук снова стал железной рабочей палкой, а не неподъемной тяжестью. И, наверное, рядом с теми, кто все это время оставался в монастыре, мы выглядели если и не упитанней, то, по крайней мере, не столь бледными и истощенными.

В прежней нашей камере, куда вернули меня и Витоса, Хандомиров, дал рациональное объяснение происшествию на Секирной горе.

– Скачков, ребята, устроил блестящий спектакль. Собрал сотню доходяг и отправил на поправку, а нам, оставшимся, растолковали, что вы ждете сурового суда за саботаж и нам такой же грозит, если полностью на работе не выложимся. И две тысячи зеков вкалывали до опупения! А что вас подкормили, а не расстреляли, хоть это Скачкову было бы еще проще, так причиной тому великие преимущества нашего социалистического строя. Все у нас совершается по плану, даже в тюрьме. В прошлом году в Соловки спустили контрольные цифры на отстрел – выполнили, получили благодарность и премию. В этом году надо направить на строительство столько-то голов – попробуй Скачков недосчитаться сотни, нагоняй за срыв плана! Мы теперь числимся в программе выдачи, он плановую цифру блюдет. А куда плановая выдача – налево или в руки другого конвоя, ему безразлично. Им командует целесообразность, а не мораль. Знает, знает, за что сегодня можно получить премию!

Опять прозвучало это слово – «целесообразность»! Даже Витос согласился, что искал целесообразность на Секирной горе не там, где она таилась.

Часть вторая. Зона

Что такое туфта и как ее заряжают

В середине июля 1939 года неунывающий Хандомиров разузнал, что нас – всю Соловецкую тюрьму и весь примыкающий к ней ИТЛ (исправительно-трудовой лагерь) – отправляют на большую стройку в каком-то сибирском городке Норильске. Никто не слышал о нем, за исключением, естественно, самого Хандомирова. Этот средних лет, подвижный, жилистый инженер-механик знал все обо всем, а если чего и не знал, то никогда в этом не признавался. И фантазировал о неизвестном так вдохновенно и так правдоподобно, что ему верили больше, чем любому справочнику.

– Норильск – это новый мировой центр драгоценных металлов, – объявил он. – Жуткое Заполярье, вечные снега, морозы даже летом – в общем, и ворон туда не залетает, и раки там не зимуют, нежный рак предпочитает юг. И Макар телят туда не гонял, это точно известно. А золота и алмазов – навалом. Наклоняйся, бери и суй в карман. Всего же больше платины, ну, и меди, разумеется. Короче, будем нашими испытанными зековскими руками укреплять валютный фундамент страны.

– Вот же врет, бестия! – восхищенно высказался мой новый приятель Саша Прохоров, московский энергетик, года два назад вернувшийся из командировки в Америку и без промедления арестованный как шпион и враг народа. – И ведь сам знает, что врет! Конечно, половина вранья – правда. По статистике, у каждого выдумщика есть вероятность, что в любой его фантазии 50 процентов – истина. Математический факт, Хандомиров на этом играет.

Вскоре нам приказали готовиться на этап в Норильск. Нашлись люди, знавшие о нем больше, чем Хандомиров. Снега и холод они подтверждали, о платине и цветных металлах тоже слышали, но золото и алмазы, валяющиеся под ногами, высмеяли. Мы с нетерпением и надеждой ждали формирования этапа. Два месяца земляных работ у Белого моря вымотали самых стойких. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, валились на песок, и даже мат Владимирова и угрозы охраны не могли их поднять. Тюремные врачи, называвшие симулянтами и умиравших, стали массами оставлять заключенных внутри тюремной ограды. Соловецкое начальство поняло, что хозяйственной пользы из нас уже не выжать, и сотне особо истощенных – мне в том числе – дало двухнедельный отдых перед этапом.

5 августа – радостная отметка дня моего рождения – пароход «Семен Буденный» подошел к причалу, и к вечеру почти две тысячи соловецких заключенных влились в его грузовые трюмы. По случаю перевозки «живого товара» – видимо, новой специализации сухогруза – трюмы были заполнены в три этажа деревянными нарами. Мне достались нижние, комендант из уголовников решил, что я два раза подохну, прежде чем взберусь на третий этаж, о чем – для воодушевления – и поведал. Впрочем, к концу десятидневного перехода по Баренцеву и Карскому морям, а потом по Енисею я уже с натугой взбирался на вторые нары – поболтать то с одним, то с другим соседом «из наших». На нижних нарах гужевались преимущественно «свои в доску», я был среди нижненарных исключением.

В середине августа «Семен Буденный» прибыл в Дудинку – поселок и порт на Енисее. Ночь мы провели в трюме, а ранним утром зашагали колонной на вокзал – крохотное деревянное зданьице, от него шла узкоколейка на восток. У деревянного домика стоял поезд – паровозик «из прошлого столетия», окрестил его Хандомиров, и десятка полтора открытых платформ. Мы удивленно переглядывались и перешептывались – подошедшая к вокзалу колонна заключенных была вдесятеро длинней состава.

– Сегодня узнаем, как чувствуют себя сельди в бочке, – почти радостно объявил Хандомиров. – И в самом деле, чем мы хуже сельдей?

Я так и не понял, как чувствуют себя сельди в бочке, но что человек может сидеть на человеке – на коленях, на плечах, даже на голове – узнать пришлось. Конвоиры орали, толкали руками и прикладами в спины, для устрашения щелкали затворами винтовок, овчарки рычали и норовили схватить за ноги тех, кто вываливался из прущей толпы, а мы мощно втискивались в платформы: первые старались рассесться поудобней, а когда следующие валились на них, возникало нечто вроде живого бугра – с вершиной посередине и скосом по краям. Я часто встречал на товарных вагонах надписи «Восемь лошадей или сорок человек». Все в мое время совершенствовалось, устаревали и железнодорожные нормы. Но что на платформу, где и сорока человек не разместить, можно впихнуть почти двести, впервые узнал в Дудинке.

Конвой занял последнюю платформу – целый лес винтовок топорщился над головами. В середине ее разместили станковый пулемет, он покачивался, наставя на нас вороненое дуло.

Уже шло к полудню, когда состав тронулся на восток. Деревянный домик вокзала скрылся за холмом. Мимо нас проплывала унылая низина, заросшая багрово-синей травкой и белым мхом… По небу рваными перинами тащились тучи, иногда из них сеялся мелкий дождь. Платформы трясло, колеса визжали на поворотах и сужениях: я сидел с краю и видел непостижимую колею – рельсы не вытягивались ровной нитью, а то сморщивались, образуя что-то вроде стальной гармошки, то мелко петляли: один рельс вправо, другой влево. Я не понимал, как поезд вообще может двигаться по такой изломанной колее, и, толкнул Хандомирова, привалившегося – вернее, навалившегося на меня всем телом, обратил его внимание на техническое чудо. Он зевнул.

– Нормальная зековская работа. Зарядили могучую туфту. Запомните, дорогой мой, вся лагерная империя НКВД держится на трех китах: мате, блате и туфте. В Заполярье, я вижу, туфту заряжают мастерски. Понятно?

Мне, однако, понятно было не все. Мат окружал меня с детства. Блат только начинал свое победное шествие по стране, хоть о нем уже и тогда говорили: «Маршалы носят по четыре ромба, а блат удостоен пяти». Но что такое туфта и как ее нужно заряжать – а ее почему-то всегда заряжали, я слышал это не только от Хандомирова, – точного понятия не имел.

Поезд вдруг остановился, потом дернулся – колеса зло завизжали, – и снова остановился. И мы увидели забавную картину: полтора десятка платформ стояли, а паровоз с оторвавшимися двумя бодро уходил вперед. «Стой! Стой!» – заорали них. Охрана соскочила наземь и с винтовками наперевес окружила покинутый паровозом состав – похоже, страшилась, что заключенные бросятся наутек по дикой тундре. Яростно рычали псы. Ни один из нас даже не попытался спустить ноги на траву. Паровоз медленно пятился обратно, но не дошел, а замер метрах в двадцати от состава. Раздалась команда: «Все слезай!» – и мы попрыгали вниз.

Ноги по щиколотку увязали в топкой земле. Колеса платформ ушли в грязь и воду – это и было причиной остановки. Я поворачивался то вперед, то назад – на добрые сотню-две метров железная дорога вся провалилась в топкую трясину. Начальник конвоя заорал:

– Есть кто железнодорожники? Выходи, кто кумекает!

Из толпы выдвинулся один заключенный. Я стоял неподалеку и слышал его разговор с начальником конвоя.

– Я инженер-путеец. Фамилия Потапов. Занимался эксплуатацией железных дорог.

– Статья, срок?

– Пятьдесят восьмая, пункт седьмой – вредительство. Срок – десять лет.

– Подойдет, – радостно сказал начальник конвоя. – Что предлагаете, Потапов?

К ним подошел машинист паровоза. Потапов объяснил, что колея проложена по вечной мерзлоте неряшливо. Лето, по-видимому, было из теплых, мерзлота подтаяла и в этом месте превратилась в болото, рельсы ушли в жижу. Паровоз не сумел вытащить провалившийся выше осей состав, сильно дернул и разорвал сцепку между платформами. Поднимать шпалы и подбивать землю – дело не одного дня. Лучше вытащить колею и перенести ее в сторонку, на место посуше. Правда, путь удлинится, может не хватить рельсов.

– Рельсы есть, – сказал машинист. – Везу на ремонтные работы десятка два, еще несколько сотен шпал и всякий строительный инструмент.

Они разговаривал, а я рассматривал Потапова. Он был высок, строен, незаурядно красив сильной мужской красотой – четко очерченное лицо, чуть седеющие усики, проницательный взгляд. И говорил он ясно, кратко, точно. Приняв командование ремонтом, он распоряжался столь же ясно и деловито – «не агитационно, а профессионально», сказал о нем Хандомиров и добавил: «Мы с Потаповым сидели в одной камере. Сильный изобретатель, даже к ордену хотели представить за рационализации. Но одна не удалась. Естественно, пришили вредительство. Не орден вытянул, а ордер».

Мы тысячеголовой массой выстроились с обеих сторон состава и потащили его назад. Это оказалось совсем не тяжелым делом. Хандомиров не преминул подсчитать, что в целом мы составили механическую мощность в триста лошадиных сил – много больше того, что мог развить старенький паровоз. Зато вытягивать колею и передвигать ее на место посуше было гораздо трудней. Мешали и бугорки на новом месте, их кайлили и срезали лопатами – у машиниста нашелся и такой инструмент. Потапов ходил вдоль переносимой колеи и, проверяя укладку шпал, строго покрикивал:

– Только без туфты, товарищи! Предупреждаю: туфты не заряжать!

Новая колея за полдень была состыкована со старой – использовали запасные шпалы и рельсы. Мы снова вмялись в платформы, состав покатил дальше.

Вечерело, когда поезд прибыл в Норильск. Первыми соскочили со своей платформы конвойные и псы. Пулемет с глаз удалили, но винтовки угрожающе нацеливали на этап. Спрыгивая на землю, я упал и пожаловался, что предзнаменование зловещее – падать на новом месте. Ян Ходзинский не признавал суеверий и посмеялся надо мной, а Хандомиров заверил, что начинать с падения новую жизнь на новом месте не так уж плохо, хуже заканчивать падением. И вообще, хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Мне было не до смеха: болело правое колено – давала себя знать недавняя цинга, покрывшая черными пятнами сильно опухшую ногу, каждое прикосновение вызывало боль. А падал я на проклятое правое колено. Хромая и ругаясь, я приплелся в строй. Хаотичный этап понемногу превращался в колонну по пять голов в ряду. Над заключенными возносились команды и ругань стрелков, их сопровождал визг и лай собак: псы рвались с поводков, чуя непорядок и горя желанием устранить его. Наконец раздалась команда: «По пяти шагом марш!» – и колонна двинулась.

– Тю, где же обещанный городок? – сказал Прохоров шагавшему рядом Хандомирову. – И следов не вижу.

Города и вправду не было. Была короткая улица из десятка деревянных домов, а от нее отпочковывалась другая – и, по всему, последняя, тоже домов на десять: среди них виднелись и каменные на два этажа. Я поворачивал голову вправо и влево, старался все запомнить.

…Впоследствии в течение многих лет мне предстояло дважды в день шагать по этим двум улицам, все здесь мне стало знакомо до оскомины. И хотя с той поры, когда я впервые шел вдоль тех деревянных и каменных домиков, прошли уже десятилетия, я вижу каждый, словно снова неторопливо иду мимо них.

Улица, начинавшаяся от станции, называлась Горной, и открывал ее одноэтажный бревенчатый дом, первая стационарная норильская постройка, возведенная геологом Николаем Николаевичем Урванцевым, еще в двадцатые годы детально разведавшим Норильское оруденение и открывшим здесь, на клочке ледяной тундры, минералогические богатства мирового значения. Урванцев руководил тремя экспедициями в район Норильска, а в тот день, когда я с товарищами шагал по сотворенной им улице, он тоже находился в Норильске и был в такой же беде, как мы. Из первооткрывателя заполярных богатств превращенный в обычного заключенного – впрочем, освобожденного от тяжких «общих» работ, он и в новом социальном качестве продолжал прежние свои геологические изыскания. Вскоре мне предстояло с ним познакомиться – и много лет потом поддерживать добрые отношения.

Большинства увиденных в тот первый день домов теперь уже нет, а дом Урванцева стоит – и в нем музей его имени, мемориальное доказательство его геологического подвига. А рядом с музеем торжественная могила – в ней прах самого Николая Николаевича и его жены Елизаветы Ивановны, часто сопровождавшей мужа в его северных экспедициях и приезжавшей к нему, заключенному. А на бронзовой стеле простая надпись: «Первые норильчане» и даты их жизни: 1893–1985. Оба родились в один год и почти одновременно умерли в Ленинграде, прожив по девяносто два года. Прах обоих перевезли на вечное упокоение в город, созданный трудом самого Урванцева, город, где он проработал потом пять в заключении и где теперь, кроме музея, есть и набережная его имени. Потомки хоть таким уважением к памяти отблагодарили его и за выдающиеся открытия, и за незаслуженное страдание. Древность сохранила легенду о супружеской паре Филимоне и Бавкиде, которых боги за чистоту души одарили долголетием, правом умереть одновременно и вечной памятью потомков. Двадцатый век не сохранил почтения к древним богам, но благодарность за благородную жизнь неистребима в человеческой натуре – супружеская чета Урванцевых тому пример…

Но все это было в далеком «впоследствии», а в тот день, проходя мимо домика Урванцева, я лишь бросил на него невнимательный взгляд. Вряд ли он заинтересовал и моих товарищей. Зато все мы дружно приметили двухэтажное строение на той же стороне Горной улицы. Мы еще не знали, что оно называется Хитрым домом (а правильней было бы – «Страшный дом»), хотя назначение его поняли сразу – в нем помещались управление внутренних дел и местная «внутренняя» тюрьма. Зловещая архитектура: решетки на наружных окнах, «намордники» во дворе да охрана у входа – все это было знакомо каждому и у каждого порождало все те же, еще не стершиеся воспоминания. По колонне пробегал шепоток, когда ее ряды шествовали мимо Хитрого дома.

А на другой стороне улицы красовался деревянный домина с прикрепленными к фасаду кривоватыми колоннами – архитектурным свидетельством, что здание это – культурного назначения.

– Театр, – безошибочно установил Хандомиров. – Что я вам говорил? Город! Улиц, правда, негусто, да и домов неубедительно, но зато – культура!

– Культура, да не для нас, а для вольняшек, – огрызнулся Прохоров.

– Вряд ли местные вольняшки взыскуют культуры, – заметил наш сосед по ряду, пожилой, высокий, очень худой – его звали Анучиным, мы с ним дружили.

Впоследствии мы узнали, что все трое спорщиков оказались правы: деревянное здание служило театром (играли в нем, естественно, заключенные), пускали в него только вольных, но вольные театр не жаловали, зал заполнялся от силы на четверть – существенное отличие от клубов в лагере, где те же артисты собирали зрителей и «всидяк, и встояк», как выражались иные, покультурней, коменданты из «своих в доску».