Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.
– Вы не спите? – сказал он, убедившись, что я проснулся. – Хочется поговорить. Знаете, иные мысли – хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.
– На больного раком вы не похожи, – заметил я.
– Что – не худой, не изможденный, да? Так ведь болезнь идет по-разному, а в литературе все пишут одной краской. Вот Горького взять – классик, да? И знающий литератор, правда? А как соврал о Егоре Булычове! Когда рак желудка, человек в приступе только об одном думает – найти бы позу, чтоб меньше болело, замереть, застыть в ней. А у него Егор в приступе орет, топает ногами, всячески бушует – преодолевает, мол, ощущение боли. Вздор же! Нет, мне долго не протянуть.
– А почему вы решили, что вам грозит вышка?
– А чего ждать другого? Я – главный инженер строящейся автострады Москва – Минск, первой в стране. У такого человека все на виду, всякое лычко шьется в строку. Мои старые друзья – где они? С Промпартией поступили еще мягко, сейчас расчеты куда жестче. Впрочем, пошлем к черту нашу арестантскую судьбу. Поговорим о чем-нибудь поинтересней. Вы музыку любите? Я так и думал. А Шостакович вам по душе? Статейку эту – «Сумбур в музыке» – читали? Очень, очень хлестко! Чувствуется властительная рука. Выпороли молодца перед всей честной публикой, не пожалели ни юных лет, ни дарования. А я вам скажу вот что. Если и будет в советской музыке потом что-нибудь великое, то его создаст публично высеченный Шостакович. Только бы он снес порку, а это под вопросом. Помните, как в «Городе Глупове» один генерал, посетив какую-то древнюю старушенцию, философски изрек: «По-моему, и десяти розог она не выдержит!» И ведь прав генерал со своей глубокой гносеологией – не вынесла бы та старушка десяти розог, не вынесла! Дай Бог, чтобы Шостакович вынес. У вас закрываются глаза. Ладно, спите, спите, больше мешать не буду.
Я снова заснул и проспал всю ночь. Ночью главного инженера автострады Москва – Минск увели. Утром на его место поселили разбитного красивого парня лет тридцати, с пронзительными глазами. Я спросил у носатого: не требовали меня, пока я спал, на допрос? Глупый вопрос вызвал смех всей камеры. Носатый разъяснил:
– Думаешь, увидели, что задремал, и пожалели будить? Вызовут еще, вызовут – и здорового разбудят, и больного потащат, тут не церемонятся. Жди своего часа.
Он говорил с сильным иностранным акцентом. Я вскоре узнал, что он болгарин, работник Коминтерна. Не то не поладил с самим Димитровым, не то высказался наперекор линии. Потащили для выяснения на Лубянку, а выяснят, что за душой камня не держит, – вернут в прежнее коминтерновское кресло. Так объяснил мне он сам, глубоко уверенный, что попал в собачник – тюремный распределитель – по мелкому недоразумению, оттого и держат вторую неделю без вызова. На третий день его увели из собачника. Только вряд ли он вернулся в покинутое коминтерновское кресло.
Я ждал вызова, засыпал, снова в тревоге просыпался – не идут ли за мной. В камере становилось все жарче. Меня заливал пот, рубашка стала влажной, противно прилипала к телу. В обед пришли за старичком-узбеком.
Он помахал мне рукой и подмигнул – вот видишь, уже выпускают, а я еще не весь свой опий израсходовал. Я улыбнулся ему и тоже махнул рукой. К вечеру духота стала такой тяжкой, что слюна во рту пропала, язык шевелился с трудом. Ко мне подсел разбитной парень и весело хлопнул по плечу.
– Сосед, дыши носом, не разевай так рта. Всю воду выдохнешь, слова не сможешь сказать. Тебя следователь не вызывал?
– У меня малярия, – с усилием выговорил я. – Второй день сижу здесь. Никто не вызывает.
– Вызовут. За что посадили?
– Понятия не имею.
– Значит, скажут. И не скажут – оглоушат. Подберут что пострашнее – и разом по голове, чтобы мигом сбить с копыт. Такова работа.
– И вас оглоушивали и сбивали с копыт?
– Меня зачем? – сказал он чуть ли не с гордостью. – Я сразу признался. Я ведь кто? Натуральный шпион, таких ценят.
– Шпион? До сих пор я встречал шпионов только в книгах.
– Шпион! Уже давно стараюсь. Надоело по четвертушке хлеба в часовых очередях ждать… А кругом – тайн навалом, только навостри уши, пошире разверни глаза, принюхайся к дыму из труб. Я с Урала, там в пятилетку такого понастроили! Два дела хороших провернул. На одном военном заводе важную продукцию давали, все знали – какую. А сколько давали? На одной цифирке «сколько» можно богачом стать. Знаешь, что я открыл? Не сколько, а что! Совсем новая продукция шла с завода, только прикрывали старой, тоже важной, ничего не скажу, но – никакого сравнения. И второе дело не хуже. А на третьем засыпался. Сегодня ночью в пять за мной придут. Боюсь, хана!
– Приговорили к расстрелу?
– Если бы приговорили, сидел бы в камере смертников, а не в собачнике. Шпионов не расходуют понапрасну. Мне следователь сказал: «Ты теперь у нас обменный фонд, будем отдавать за своего, что попался у них». Нет, дело похуже, чем приговор. Приговор всегда могут пересмотреть, а всадят пулю в сердце – какой пересмотр?
– Чего же вы боитесь?
– Утром поведут в аэропорт брать летчика, я с ним добытое передавал. И фамилии его не знаю, только рожами знакомы. Надо к нему подойти и задержать, пока схватят. А он отчаянный и всегда при пистоне. Не раз грозился: «Если надумаешь выдать, мне умереть завтра, тебе – конец сегодня!» Ворошиловский стрелок лучше самого маршала. Вот почему посадили в собачник – чтобы ожидал выхода уже одетым. В общем, если не вернусь, нет меня.
– Будем надеяться, что вернетесь.
Он повалился одетым на нары и тут же захрапел. Я метался на одеяле, не засыпая. Ночь тянулась в бреду и поту. На рассвете в камере появились трое и тихо подергали соседа. Он вскочил и молча пошел за ними. Больше я его не видел. Не знаю, правду ли он говорил об аресте летчика, или то было болезненное воображение. Для хорошего шпиона он все же казался не вполне нормальным.
5Вызвали меня на допрос на третий или четвертый день пребывания в собачнике. Вели из помещения в помещение, с этажа на этаж, один коридор сменялся другим, пока конвоир не открыл дверь в нужную комнату. В комнате было окно и три двери – одна, в которую я вошел из коридора, и две другие в боковых стенах. В окне виднелась Никольская башня Кремля. Спиной к окну за большим столом сидел высокий крепкий мужчина в военной форме. В петлицах гимнастерки светились два ромба. Мои военные знания были скудны, но что двумя ромбами отмечаются генералы, я уже знал. Меня долго потом удивляло, зачем на такое служебное ничтожество, каким был я, напустили следователя в генеральском чине. А сам важный двухромбовик выглядел вполне интеллигентно, только резко скошенный подбородок не сочетался с широким лицом и небольшими проницательными глазами.
Следователь жестом показал мне на стул, отпустил конвоира, положил на пустой стол лист бумаги и неторопливо начал:
– Моя фамилия Сюганов. Ответьте честно – почему вас арестовали?
Я догадывался, что он начнет допрос именно так, – о подобных нехитрых приемах меня уже просветили в собачнике – и отпарировал:
– Скажите сами, гражданин Сюганов, и тогда я буду знать, в чем меня обвиняют.
– Я спрашиваю не о том, в чем вас будут обвинять, это уже мое, а не ваше дело. Я спрашиваю: не чувствуете ли за собой вины, за которую вас надо наказать? Какие свои грешки знаете?
– Не знаю у себя таких грехов, которые требуют ареста.
– Безгрешны, короче? Банальный ответ. Имею сведения, что вы человек умный, а отвечаете как дебил или безграмотный мужик. И вообще – учтите: знаю о вас хотя и не все, но многое. Хочу определить вашу искренность по тому, как соответствуют ваши признания всему, что о вас уже известно.
Моя природная насмешливость сразу же подсказала мне, как в одной из любимых моих книг следователь говорил арестованному солдату: «Швейк, следователю известно о вас абсолютно все. Вам остается только показать, где, когда, с кем и что именно вы совершали». Но, конечно, в строгом кабинете с видом на Кремль я не осмелился щеголять рискованными литературными цитатами. Я молчал.
– Итак, запишем, – сказал Сюганов, не беря, однако, ручки, – что вы не совершали никаких проступков ни в Одессе, где раньше жили, ни в Ленинграде, где нынче живете, ни в Москве, где иногда бываете. И что арестовали вас беспричинно. Такой ответ будет правильным?
Мне показалось, что он знает и о моем одесском исключении из комсомола, и о кратковременной пропаже платины. Лучше уж мне самому признаться в этом, чем услышать от него, что я пытался их скрыть.
– Нет, такой ответ будет неправилен. Правильным будет другое.
И я рассказал ему, как ученая идеологическая комиссия в Одесском университете нашла в одной моей лекции серьезные отклонения от марксизма-ленинизма, как меня горячо осуждали на комсомольском собрании, а потом исключили из комсомола и выгнали с преподавательской работы. И как в Ленинграде, куда я перебрался из Одессы, произошла неприятность – пропажа импортной платины, но все закончилось благополучно. Больше серьезных провинностей я за собой не знал.
– Так-так, – сказал Сюганов. – Идеальная биография – разок сболтнул что-то антипартийное, но мигом поправился, выронил из кармана государственное имущество, но тут же нашел. Хорошо подобранные пустячки. И ради выяснения этих пустячков вы бежали из Одессы в Ленинград, а нам пришлось этапировать вас из Ленинграда в Москву? Вы что – дураками нас считаете?
– Ничего более важного за собой я не знаю.
– Знаете. И мы знаем. Расскажите теперь, как вы готовили заговор против советской власти, как замышляли террористический акт против руководителей партии, как пытались осуществить свой гнусный замысел. Вот о чем говорите, не прикрывайтесь вздором о своих комсомольских неурядицах.
– Ничего не было, что вы придумываете! – воскликнул я, не так ошеломленный, как возмущенный. – Все это поклеп! Абсурд и чепуха!
– Придумываю, поклеп, абсурд и чепуха? – зловеще переспросил он. – Я ведь не напрасно предупреждал, что все о вас знаем. Сейчас вы в этом убедитесь, а я отмечу, что сами не признались – вас заставили признаться предъявленные вам факты. – Он взял ручку и придвинул к себе лист бумаги. – Называйте свое имя, отчество, фамилию, перечисляйте поименно всех своих близких и друзей.
Меня охватил страх. Я понимал, что все мои родные и большинство друзей Сюганову известны и без моих сообщений – аресту предшествовали какие-то тайные розыски. Но называть их имена в этом учреждении означало провоцировать скрытые дознания об их поведении. Великим облегчением для меня было то, что ни один из названных мною друзей, это я узнал уже после осуждения, не заинтересовал Сюганова. Их даже не вызвали для справок обо мне.
Сюганов аккуратно заполнил протокол допроса, откинулся на стуле и насмешливо посмотрел на меня.
– Знаете, о чем говорит продиктованный вами список? О том, что вы хитрый враг советской власти. Вы называли людей, стоящих вне подозрений, но утаили своих сообщников по антисоветскому заговору.
– Я никого не утаивал.
– Тогда ответьте: знаете ли Бугаевского Евгения Александровича?
– Знаю. Но мы живем с ним в разных городах. Он москвич. Мы редко встречаемся.
– Редкие встречи – тоже форма конспирации. А Валериана Быховского знаете? Он ленинградец, как и вы.
– Знаю, что он друг Бугаевского, Евгений говорил о нем. Но сам я Быховского ни разу не видел.
– Очень интересно – не видели. А Бутаевского видели в апреле этого года, не так ли?
– В апреле я проезжал через Москву в командировку на Украину, в Изюм, на завод оптического стекла. Задержался в Москве, зашел к Бугаевскому, посидели, поговорили…
– Задержался, зашел, поговорили?.. О чем поговорили?
– Обычные наши разговоры – о поэзии, о философии. Он говорил, что теории Ницше переживают новый подъем в связи с приходом к власти Гитлера. Я доказывал, что в учении Ницше нет истинной философии, только художественная болтовня и средневековая мистика.
– Философия, мистика, поэзия?.. А не в результате ли этого апрельского философского разговора ваш друг, а точней – соучастник Евгений Бугаевский пытался во время демонстрации 1 мая на Красной площади прорваться из своего ряда к мавзолею, на котором стояли руководители партии и правительства? Вы уверены, что не разрабатывали в вашей философской беседе план террористического акта во время праздничного прохождения мимо трибуны?
Меньше всего я был готов услышать о таком поступке Евгения. Что он способен на разные экстравагантности, все его знакомые знали. Но больше чем на шалости его не хватало. Вырываться из рядов поближе к мавзолею – этого к простому озорству не отнести, каждый проходящий ряд отгораживался от другого цепочкой солдат.
– Вы не отвечаете на мой вопрос, – напомнил Сюганов.
– Я не знаю, почему Бугаевский выскочил из ряда. Он склонен к эпилептическим припадкам, никогда не расстается с люминалом. Уверен, что его поведение на Красной площади не имеет отношения к нашим разговорам.
– Тогда я зачитаю вам кое-что из его признаний после ареста. – Сюганов вынул из ящика стола несколько листов исписанной бумаги и громко прочитал: «Вопрос: ваши друзья знали о ваших антисоветских настроениях, Бугаевский? Ответ: я ни от кого не скрывал, что против советской власти, против диктатуры пролетариата, против единодержавия наших вождей. Вопрос: почему не выдавали вас? Ответ: они разделяли мои антисоветские настроения…» Сюганов положил листки в стол. – И среди многих друзей он называет и вас с Быховским. Будете теперь отрицать, что вы единомышленники и совместно разрабатывали антисоветский заговор?
– Все это измышления! Уверен, что и Бугаевский в своих показаниях не нес ахинеи о заговоре. Что он щеголяет вольными мыслями, все знали, но никогда не принимали их всерьез. Я считал его эскапады следствием болезни.
– Болезнь не помешала ему стать в двадцать лет доцентом Института экономики Наркомснаба – по рекомендации известного экономиста-антимарксиста и антисоветчика Рубина. Вы да он были из самых молодых наших доцентов. Вас, очевидно, тоже кто-то выталкивал наверх, и, не сомневаюсь, в антисоветских целях. Честно признайтесь – кто?
– Гражданин следователь, если у вас имеются факты против меня, назовите их. Пока вы ведете со мной бездоказательные разговоры.
– Завтра вам предъявят официальное обвинение. Очень жаль, что вы не захотели до него чистосердечно покаяться в своей борьбе против партии и правительства. Теперь скажите: как чувствуете себя в камере? На что жалуетесь? Еды хватает?
– В камере плохо – душно, жарко. Нельзя ли помыться в бане, сменить белье?
– Из камеры предварительного заключения в баню не водят, белье здесь не меняют, прогулок не дают. Все это будет, когда переведут в нормальные тюремные условия.
– Когда переведете меня в нормальную тюрьму?
– Зависит от вас. Признавайтесь в преступных замыслах против советской власти – изменим условия. Даже книги из библиотеки разрешим.
– Я признался во всем, в чем чувствую себя виноватым.
– Глупо себя ведете. Подумайте на досуге.
Конвойный отвел меня в прежнюю камеру. Досуга не было. Меня терзали жгучие мысли. Я задыхался от внутреннего жара. Два вопроса мучили меня – не распутав их, я не мог понять, что ожидает меня завтра и что я должен делать сегодня. Первый – почему Евгений учинил дебош на Красной площади? Он был талантливый сумасброд, скор на рискованные выходки, как-то сказал мне с сомнением: «Ламброзо пишет, что гениальность сродни безумию. Что я гениален, у меня давно нет сомнения. Но достаточно ли я безумен для подлинной гениальности? В этом я пока не уверен»! Он, конечно, мог решиться на глупый поступок, чтобы уверить самого себя в своей необычайности. Но не на Красной же площади, перед мавзолеем и трибунами! Это не могло способствовать признанию гениальности в научном творчестве. Должна была быть совсем не политическая причина его неожиданному буйству – собственным размышлением я постичь ее не мог.
…Прошло много лет, когда, уже освобожденный, я вернулся в Москву и от родных Бугаевского узнал, что же реально происходило на Красной площади. Все оказалось сценой из оперетки, а не попыткой террористического акта. Вступая на Красную площадь, колонны из разных районов столицы смыкаются, только цепочка солдат разделяет их. И Евгений, патологически ревнивый, увидел, что в крайней колонне, шествовавшей впритык к мавзолею, его юная жена Мара, студентка музыкального училища, идет обнявшись со своим соседом, тоже студентом. Он гневно закричал на нее, она не услышала. И необузданный Евгений пытался – у самого мавзолея! – прорваться к ней сквозь колонну, чтобы по-мужски поучить пристойному поведению. Он был схвачен солдатами и уведен с площади. После краткого допроса его отпустили домой, но ненадолго. Агентурные данные о его выходках и скандал на площади зловеще сомкнулись, указывая на возможность злоумышленного намерения. Взяли снова – и на этот раз на Лубянку.
Второй вопрос мне казался не столь загадочным, хотя он был значительно важнее и гораздо темнее. Почему из списка продиктованных Евгением многочисленных друзей, знавших, как он утверждал, о его антисоветских взглядах, выдернули только двоих – меня и лично мне незнакомого Валериана Быховского? Что до меня, то особой загадки, думалось мне, не было. Я был личностью опороченной. И хотя двухромбовик Сюганов с пренебрежением отверг как пустяки идеологические извращения в моей лекции, сам я продолжал видеть в них главную причину того, что был выделен среди друзей Евгения. Наверное, и у Быховского имеются свои прегрешения, марающие биографию, думал я, вот и отметили нас двоих арестантской меткой.
И опять понадобилось много времени и собираемых по крупинкам фактов, чтобы я понял, почему нас троих сплотили в одну преступную группку. Уже девять месяцев, проведенных в следственных изоляторах на Лубянке и в Бутырках, – 19 допросов в главной тюрьме Советского Союза (редкое количество для наспех сочиняемых следствий в 1936–1937 годах) и обвинительное заключение, подписанное самим Андреем Вышинским, должны были показать, что на примете есть нечто большее, чем болтовня трех проштрафившихся юнцов. Шла эпоха публичных судов над врагами социализма. Судебные разбирательства хорошо поднимали народную ярость против тех, с кем надлежало расправиться. Мы трое были неплохой коллекцией для процесса – не центрального, конечно, на такую роль мы не тянули, но для местного, районного, вполне годились. Ибо мы представляли собой «беспринципную амальгаму» – любимое выражение тех лет. Мой отец, слесарь, большевик-подпольщик, чоновец в гражданскую войну, чекист в первые послереволюционные годы, мог быть сочтен за здоровый, истинно наш корень. Александр Бугаевский, отец Евгения, меньшевик, адвокат, был корнем чуждым, даже злокозненным. А Быховский, отец Валериана, нес в себе начало исконно враждебное – правый эсер, член руководства этой партии, он, по чекистской классификации, относился к прямым врагам государства. И вот у трех отцов, противостоявших один другому, сынки сплотились ради единой цели – вредить нашей родной советской власти. Сколько пламенных слов можно было произнести по этому случаю на открытом процессе!
Открытого процесса над нами не вышло. Многомесячное следствие на Лубянке не привело нас, троих обвиняемых, к согласию, а без него процесс не вытанцовывался: признать свою вину должны были все. В конце концов, махнув на нас рукой, следствие передало обвинительное заключение, подписанное, как я уже сказал, главным прокурором Советского Союза, в Военную Коллегию Верховного суда СССР. Иона Никитченко, будущий советский судья на Нюрнбергском процессе главных военных преступников, человечек с мелким личиком крысы, снял в приговоре статью от 1 декабря 1934 года, гарантирующую смертную казнь, и пустил нас в десятилетнее скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Евгений Бугаевский не вынес долгой дороги: спустя год после приговора, в 1938-м, он скончался в первой из предписанных нам срочных тюрем – Вологодской. Он был давно и тяжело болен, а тюрьма – не санаторий.
6В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1 декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.
– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут какой-нибудь пункт, остального хватит на всю жизнь.
Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня – и надо теперь искать оправдания, доказывать, что я – вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.
ПРИЗНАНИЕ
Начинается строгий суд.Признавайся. Тебя не спасут.Ночь безжалостна и свежа,День у следователя в плену.Что имелось и где держал —Покажи. Не скрывай вину.Перед следователем сухимТы читаешь свои стихи.Говоришь ему: признаюПрегрешенья свои сполна.Все имелось – любовь, жена,Уголочек в скудном раю,Дочь, мечты, две стопки стихов,Ночь, крадущаяся в бреду,День в трудах да еще в садуШорох трав и листвы глухой.И вина есть – любил весну,Осень, лето, седой ковыль,Лес мятущийся, ветер, пыльИ народ свой, свою страну.Так суди же меня скорейБез открытых для всех дверейИ без жалости. Не должнаЖалость быть в превратном уме.Так огромна моя вина!Так безмерно, что я имел!И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.
В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, можно было только согнуть. Зато после приступа меня обволакивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Болезнь все больше превращалась во что-то наркотическое.
С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, некоторые приносили с собой запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и поневоле вырабатывалось внимание к человеку, которое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.
Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру – отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного – и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке (теперь она была вряд ли чище половой тряпки) и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом: грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.
– Вы откуда? – спросил я.
Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:
– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.
– К себе – это куда?
– Вена. Я Пальман.
Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.
– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!
– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.