Я уже понял, что это за судно. Оно принадлежит гостям или Морелю и пришло, чтобы их забрать.
«У меня есть три возможности, – подумал я. – Овладеть ею силой, проникнуть на борт, дать ей уехать».
Если я овладею Фаустиной, ее будут искать и рано или поздно найдут. Неужели на всем острове нет места, где бы ее спрятать? Я помню, что, заставляя себя думать, морщил лицо, как от боли.
Еще можно вывести ее из комнаты вскоре после полуночи и уплыть на веслах – в той же лодке, на которой я приплыл из Рабаула. Но куда? Повторится ли чудо, удастся ли нам доплыть? Как мне ориентироваться? Пуститься по морю наугад вместе с Фаустиной – стоит ли это долгих лишений, которые придется вытерпеть в лодке посреди океана? А может, и коротких – вполне вероятно, что, отплыв совсем недалеко, мы пойдем ко дну.
Если мне удастся проникнуть на пароход, меня найдут. Конечно, я заговорю, буду просить, чтобы позвали Фаустину или Мореля, объясню им мое положение. И может быть – если моя история покажется им подозрительной, – я еще успею убить себя или сделать так, чтобы меня убили, прежде чем мы придем в первый порт, где есть тюрьма.
«Надо на что-то решиться», – подумал я.
Высокий плотный человек с женственными манерами – на его плохо выбритом красном лице торчала черная щетина – подошел к Морелю и сказал:
– Уже поздно. Надо успеть все подготовить.
– Минутку, – ответил Морель.
Капитан встал, Морель, выпрямившись, торопливо договаривал что-то, потом тоже поднялся, хлопнул капитана по спине и, повернувшись к высокому – капитан тем временем взял под козырек, – сказал:
– Пошли?
Высокий, улыбнувшись, взглянул на черноволосого молодого человека с густыми бровями и повторил:
– Пошли?
Молодой человек кивнул.
Втроем они поспешили к музею, не обращая внимания на дам. Капитан подошел к женщинам, вежливо улыбаясь, и все медленно последовали за тремя мужчинами.
Я не знал, что делать. Сцена, хоть и нелепая, встревожила меня. К чему им надо готовиться? Но хватит волнений. Пусть они уплывают отсюда вместе с Фаустиной; все равно я буду пребывать в бездействии, слегка огорченный, но уже ничего не опасаясь.
К счастью, время отъезда еще не настало. Вдалеке мелькнули бородка и тощие ноги Мореля. Фаустина, Дора и женщина, говорившая о привидениях, Алек и трое мужчин, бывших здесь чуть раньше, в купальных костюмах спускались к бассейну. Я приблизился, перебегая от куста к кусту. Женщины, семеня, со смехом трусили вниз, мужчины прыгали и растирались, словно затем, чтобы согреться – это необъяснимо сейчас, когда светят два солнца. Я предвидел, что они будут разочарованы, глянув в бассейн. С тех пор, как я не меняю воду, он непригоден для купания (по крайней мере нормальных людей): вода в нем зеленая, тусклая, в пене, покрыта листьями водяных растений, чудовищно разросшихся за эти дни; там плавают мертвые птицы и наверняка – живые лягушки и змеи.
Полуобнаженная, Фаустина безмерно хороша. Она шумно и чуть глуповато радуется, подобно всем, кто купается на людях. Фаустина первая нырнула в бассейн. Я слышал, как купальщики плещутся и смеются.
Сначала вышли Дора и женщина постарше. Пожилая дама взмахнула рукой и сосчитала:
– Раз, два, три.
Должно быть, все пустились наперегонки. Мужчины вернулись, тяжело дыша. Фаустина еще оставалась в бассейне.
Тем временем моряки высадились на берег и пошли осматривать остров. Я спрятался среди пальм.
Расскажу по порядку обо всем, что я видел и слышал вчера вечером и сегодня утром, – о событиях немыслимых, невероятных; наверное, чтобы выдумать их, судьбе пришлось немало потрудиться… Кажется, в действительности происходило совсем не то, что было описано на предыдущих страницах; кажется, мое положение иное, чем я думал.
Когда купальщики пошли переодеваться, я решил наблюдать за ними день и ночь. Однако вскоре убедил себя, что это ни к чему.
Я уже уходил, и тут появился черноволосый молодой человек с густыми бровями. Мгновение спустя я заметил Мореля: он следил за молодым человеком, осторожно выглядывая из окна. Затем спустился по лестнице. Я был недалеко и слышал их разговор.
– Мне не хотелось говорить, пока здесь были люди. Я хочу вам кое-что открыть – вам и еще немногим.
– Пожалуйста.
– Не здесь, – сказал Морель, недоверчиво озираясь на деревья. – Сегодня вечером. Когда все уйдут, останьтесь.
– Чтобы клевать носом?
– Так даже лучше. Чем позже, тем лучше. Но главное, будьте осторожны. Я не хочу, чтобы все стало известно женщинам. От истерик у меня самого начинается истерика. Прощайте.
Он почти бегом пустился к дому. Перед тем, как войти, оглянулся. Молодой человек пошел следом, но Морель замахал руками, останавливая его. Тогда он изменил направление и стал расхаживать взад и вперед, положив руки в карманы и небрежно насвистывая.
Я попытался обдумать то, что видел, но без особой охоты. Мне было тревожно.
Прошло примерно четверть часа.
Другой бородач, седой, толстый, которого я здесь еще не упоминал, вышел на лестницу, огляделся, посмотрел вдаль. Спустившись по лестнице, он застыл перед домом, похоже, чем-то напуганный.
Морель вернулся, подошел к нему, они недолго поговорили. Я сумел расслышать лишь несколько слов:
– … если бы я сказал вам, что все ваши действия и слова записываются?
– Мне было бы все равно.
Я спросил себя, не обнаружили ли они мой дневник, и понял, что надо держаться настороже, победить искушение отдохнуть, отвлечься. Меня не должны застичь врасплох.
Толстяк опять остался один, видно было, что он растерян. Морель появился с Алеком (молодым человеком восточного типа, с зелеными глазами). Они удалились втроем.
Из музея вышли мужчины, слуги вынесли плетеные стулья, расставили их в тени хлебного дерева, большого и больного (я видел отдельные, не такие большие, экземпляры в старой усадьбе, в Лос-Текес). Дамы расселись на стульях, мужчины устроились на траве. Я припомнил вечера на родине.
Фаустина направилась к скалам. Меня уже сердит, как люблю я эту женщину (и смешит: ведь мы ни разу не разговаривали). Она была в теннисном костюме, с фиолетовым платком на голове. Как буду я вспоминать этот платок, когда она уедет!
Мне захотелось предложить себя в спутники, поднести ей сумку или плед. Я шел за ней, держась поодаль, видел, как она уронила сумку на камень, расстелила плед, села и замерла, глядя на море или на вечернее небо, передавая им свой покой.
Мне представлялась последняя возможность попытать счастья. Я мог броситься на колени, признаться в своей любви, признаться во всем. Но я передумал. Это показалось неуместным. Конечно, женщины принимают с полной естественностью любой знак внимания. Но пусть уж лучше все разъяснится само собой. Всегда подозрительным кажется незнакомец, который вдруг, ни с того ни с сего, принимается рассказывать нам свою жизнь, говорит, что сидел в тюрьме, осужден на пожизненное заключение и что мы – смысл его жизни. Мы боимся, что все это – лишь уловка, чтобы продать нам узорную ручку, на которой выгравировано: «Боливар. 1783–1830», или бутылку с корабликом внутри. Другой способ – заговорить с ней, глядя на море, точно задумчивый и неопасный сумасшедший; обсудить тему двух солнц, отметить нашу общую любовь к закатам; немного подождать ее вопросов; в любом случае упомянуть, что я писатель и мне всегда хотелось жить на безлюдном острове; признаться, как рассердил меня их приезд; рассказать, что пришлось перебраться в сырую часть острова (это позволит занимательно описать низину и связанные с ней бедствия), и так подойти к самому главному: теперь я боюсь, что все уедут и сумерки перестанут приносить мне уже привычную радость – свидание с нею.
Фаустина поднялась. Я разволновался (она точно услышала мои мысли). Женщина пошла за книгой, которая наполовину выглядывала из сумки, лежавшей в стороне, метрах в пяти. Потом вернулась, села. Открыла книгу, положила руку на страницу и словно задремала, любуясь закатом.
Когда зашло одно из солнц, Фаустина встала. Я пошел за ней… затем побежал, бросился на колени и почти прокричал:
– Фаустина, я вас люблю.
Я поступил так, решив, что лучше всего поддаться вдохновению, действовать под влиянием минуты. Результат мне неизвестен. Послышались шаги, на меня упала темная тень. Я спрятался за пальмой. В ушах так стучало, что я почти ничего не слышал.
Морель сказал, что должен поговорить с ней. Фаустина ответила:
– Хорошо, идемте в музей. (Это я расслышал ясно.)
Они заспорили.
– Я хочу воспользоваться случаем, – возражал Морель, – сейчас, пока мы вдали от музея, вдали от взглядов наших друзей.
Я услышал также слова «предупредить тебя», «ты не такая, как все», «ты умеешь владеть собой».
Могу подтвердить, что Фаустина наотрез отказалась остаться. Морель смирился.
– Сегодня вечером, когда все уйдут, будь добра подождать.
Они шли между рядом пальм и стеной музея. Морель говорил, не переставая, и часто жестикулировал. Раз, взмахнув рукой, он взял Фаустину под локоть. Дальше они шли молча.
Увидев, как они исчезли в дверях музея, я подумал, что надо приготовить себе поесть: ночью я должен быть в форме, чтобы следить за происходящим.
Звуки «Чая вдвоем» и «Валенсии» разносились по острову до рассвета. Несмотря на свои намерения, я поел мало. Не было сил смотреть на танцующих и в то же время перебирать и пробовать тягучие листья, корни, отдающие землей, клубни, похожие на мотки толстых и твердых нитей; я решил пойти в музей и поискать хлеб и другие настоящие продукты.
Я вошел в полночь через черный ход. В буфетной, в чулане – повсюду были слуги. Ну что же, я спрячусь и подожду, пока все разойдутся по комнатам. И тогда я, быть может, услышу, что откроет Морель Фаустине, густобровому молодому человеку, толстяку, зеленоглазому Алеку. Потом стяну что-нибудь из съестного и поищу способ выйти.
В сущности, заявление Мореля меня особенно не интересовало. Я страдал оттого, что у берега стоял пароход, что отъезд Фаустины близок.
Проходя через холл, я увидел призрак трактата Белидора – книги, которую унес с собой две недели назад: она лежала на том же столике зеленого мрамора, на том же краю зеленого мраморного столика. Я ощупал карман, вытащил книгу, сравнил: то были не два экземпляра одной книги, а один и тот же экземпляр, повторенный дважды; синие чернила слегка расплылись, обволакивая облаком слово Perse, в нижнем наружном углу была косая царапина… Речь идет о внешнем сходстве. Я не мог даже дотронуться до книги, лежавшей на столе, и поспешно спрятался, чтобы меня не обнаружили (сначала несколько женщин, потом Морель). Проскользнув через залу с аквариумом, я притаился в зеленой комнате, за ширмой (она была сложена домиком). Сквозь щель ширмы мне была видна зала с аквариумом. Морель отдавал приказания:
– Поставьте сюда стол, а рядом стул.
Другие стулья расставили в несколько рядов перед столом, как в лекционной аудитории.
Было очень поздно, когда в залу потянулись люди. Собрались многие. Слышался шум, удивленные вопросы, кое-кто одобрительно улыбался, но в целом здесь царил усталый покой.
– Присутствовать должны все, – сказал Морель. – Пока все не придут, я не начну.
– Нет Джейн.
– Нет Джейн Грей.
– Только этого не хватало.
– Надо за ней сходить.
– Кто сумеет сейчас вытащить ее из постели?
– Без нее нельзя.
– Она спит.
– Без нее я не начну.
– Я схожу за ней, – сказала Дора.
– Я тебя провожу, – предложил густобровый молодой человек.
Этот разговор я хотел записать дословно. Если теперь он выглядит искусственно, виновата бумага или память. Разговор звучал абсолютно естественно. Глядя на этих людей, слушая их слова, нельзя было ожидать событий магических, отрицающих реальность, которые произошли чуть погодя (хотя все и совершалось над освещенным аквариумом, над хвостатыми, бугристыми рыбами, среди леса черных колонн).
Морель обратился к кому-то, кого я не видел:
– Поищите его везде. Я видел, как он входил сюда, правда, уже давно.
О ком они говорили? Мне подумалось тогда, что очень скоро поведение пришельцев наконец перестанет быть тайной.
– Мы все обошли, – отозвался грубый голос.
– Не важно. Ступайте и найдите его, – ответил Морель.
Похоже, я в ловушке. Меня подмывало выйти, но я сдержался.
Припомнил я и то, что зеркальные комнаты были адом, где совершались чудовищные пытки. Мне стало жарко.
Вернулись Дора и молодой человек вместе с пожилой, явно нетрезвой женщиной (я видел ее у бассейна). Появились и два субъекта, очевидно слуги, предложившие свою помощь; один из них сказал Морелю:
– Это невозможно.
(Я узнал грубый голос, слышанный незадолго до того.)
Дора крикнула Морелю:
– Хейнс спит в комнате Фаустины. Его оттуда не выволочь.
Значит, они говорили о Хейнсе? Я не связал слова Доры с репликами Мореля и мужчин. Кого-то искали, кого-то надо было найти, и я испуганно видел во всем намеки и угрозы. Теперь я думаю, что скорее всего эти люди никогда не обращали на меня внимания… Больше того, теперь я знаю, что они не могут меня искать.
Это правда? Разве человек в своем уме способен поверить в то, что я слышал прошлой ночью, в то, что я, как мне думается, знаю? Посоветовал бы он не видеть во всем хитрые маневры, чтобы меня изловить, поскорее забыть этот кошмар?
А если это маневры – зачем они так сложны? Почему им прямо не схватить меня? Разве не безумие – устраивать такое трудоемкое представление?
Жизнь приучила нас, что все в мире совершается более или менее последовательно, связно. А сейчас действительность предстала передо мной сдвинутой, нереальной. Когда человек пробуждается или умирает, ему не сразу удается отбросить страшные сновидения, жизненные заботы и привычки. Теперь мне трудно будет отказаться от привычки бояться этих людей.
Перед Морелем лежали листки тонкой желтой бумаги с текстом, напечатанным на машинке. Он достал их из плоской деревянной чаши, красовавшейся на столе. Там же было множество писем, приколотых к вырезкам с объявлениями из журналов «Яхтинг» и «Мотор боутинг». В письмах спрашивалось о ценах на старые суда, об условиях продажи, сообщалось, что покупатель хочет приехать и посмотреть их. Некоторые из этих писем я видел.
– Пусть Хейнс спит, – сказал Морель. – Он слишком тяжел, если тащить его сюда, мы никогда не начнем.
Морель уперся руками в стол и взволнованно заговорил:
– Я должен сделать заявление. – Он нервно улыбнулся. – Ничего страшного. Чтобы не допускать неточностей, я решил сначала все написать. Выслушайте меня, пожалуйста.
(Морель принялся читать желтые листки, которые я вкладываю в папку. Сегодня утром, убегая из музея, я заметил их на столе и прихватил с собой [17].)
«Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную. Мы забудем о ней. Думая о приятной неделе, прожитой здесь, не станем придавать ей особого значения.
Поначалу я хотел ничего вам не говорить. Вам не пришлось бы пережить вполне естественное беспокойство. Я один рассчитал бы за вас все, вплоть до последней минуты, во избежание протестов и бунтов. Но вы мои друзья, вы имеете право знать».
Он замолчал, обводя всех глазами, руки его подрагивали, губы кривились в нервной улыбке; потом он продолжил с новой силой:
«Моя вина состоит в том, что я фотографировал вас без вашего позволения. Конечно, это не просто фотография, это мое последнее изобретение. В фотографии мы будем жить вечно. Представьте себе сцену, на которой полностью воспроизводится наша жизнь в течение семи дней. Мы актеры. Все наши действия записываются».
– Какое бесстыдство! – крикнул черноусый мужчина с торчащими зубами.
– Надеюсь, это шутка, – сказала Дора.
Фаустина не улыбалась. Казалось, она возмущена.
«Я мог бы сказать вам по приезде: мы будем жить для вечности. И, наверное, мы все бы испортили, изо всех сил стараясь непрерывно веселиться. Но я подумал – любая неделя, проведенная нами вместе, будет приятной, если не чувствовать себя обязанными непременно проводить время хорошо. Разве не так?
И вот я дал вам вечную беззаботность.
Разумеется, людские творения несовершенны. Кое-кого из друзей нет с нами. Клод прислал извинения: он работает над гипотезой в форме то ли романа, то ли теологического трактата о несогласии Бога и личности; гипотеза эта, как он считает, принесет ему бессмертие, и он не хочет прерываться. Мадлен уже два года никуда не выезжает, боясь за свое здоровье. Леклерк договорился с Дэвисами поехать во Флориду».
– А бедняга Чарли, конечно… – прибавил он, помолчав.
По тону этих слов, по ударению на слове «бедняга», по торжественному молчанию, по тому, как кое-кто тут же заерзал, двинул стулом, я заключил, что этот Чарли мертв, точнее, умер совсем недавно.
Морель продолжил, словно спеша развеять общую грусть:
– Но он со мной. Если кто-то пожелает увидеть его, я могу показать. То был один из моих первых опытов, увенчавшихся успехом.
Он остановился. Казалось, он заметил, как настроение в зале снова переменилось (сперва слушателям, пребывавшим в приятной скуке, сделалось не по себе, они слегка осуждали его за допущенную бестактность: в шутливой речи вдруг напомнить о мертвеце; теперь они были в недоумении, почти в ужасе).
Морель поспешно вернулся к желтым листкам.
«Уже давно мои мысли были заняты двумя важнейшими предметами – моим изобретением и…» Сейчас между Морелем и аудиторией опять установилась симпатия. «Например, я разрезаю страницы книги, гуляю, набиваю трубку и рисую себе счастливую жизнь с…»
Каждая пауза вызывала бурные аплодисменты.
«Когда я закончил свое изобретение, мне захотелось (сперва это была просто фантазия, потом – захватывающий проект) навечно воплотить в жизнь свою сентиментальную мечту…
Мысль о том, что я наделен высшим даром, и уверенность, что легче заставить женщину полюбить себя, чем создать рай, побудили меня действовать без долгих размышлений. И вот надежды внушить ей любовь остались далеко позади, я уже не пользуюсь ее доверием и дружбой: я лишен точки опоры, у меня нет желания жить.
Следовало выработать тактику. Набросать планы». (Морель изменил тон, как бы извиняясь за излишнюю серьезность своих слов.) «Поначалу я думал или убедить ее приехать сюда вдвоем (но это было невозможно: я не видел ее наедине с тех пор, как признался в своей страсти), или попытаться похитить ее (тогда мы ссорились бы вечно).
Заметьте, на этот раз слово «вечно» – не преувеличение». Морель очень изменил этот абзац. Кажется, он сказал, что подумывал похитить ее, и потом стал шутить.
«Теперь я объясню вам суть моего изобретения».
До сих пор рассказ Мореля был крайне неприятным и беспорядочным. Человек науки, но притом излишне вздорный и суетный, Морель выражается точнее, когда оставляет сантименты и переходит к своим любимым трубам и проводам; от его стиля по-прежнему коробит, речь пересыпана техническими словами, он тщетно пытается использовать некие ораторские приемы, но излагает мысли намного яснее. Пусть читатель судит сам:
«Какова функция радиотелефона? Восполнить – в плане звуковом – чье-то отсутствие: при помощи передатчиков и приемников мы можем из этой комнаты вести разговор с Мадлен, хотя она находится от нас на расстоянии более двадцати тысяч километров, в пригороде Квебека. Того же достигает и телевидение – в плане зрительном. Меняя частоту колебаний, то ускоряя, то замедляя их, можно распространить этот эффект на другие органы чувств – собственно, на все.
С научной точки зрения способы восполнить отсутствие можно было до недавнего времени сгруппировать более или менее так:
В плане оптическом: телевидение, кинематограф, фотография.
В плане звуковом: радиотелефон, патефон, телефон [18].
Заключение.
До недавнего времени наука ограничивалась тем, что помогала слуху и зрению победить время и пространство. Заслуга первой части моих работ состоит в том, что я преодолел инерцию, уже обросшую традициями, и логически, следуя почти параллельным путем, развил рассуждения и уроки тех ученых, которые усовершенствовали мир, подарив ему упомянутые изобретения.
Я хочу подчеркнуть, что глубоко благодарен тем промышленникам – как французским («Сосьете Клюни»), так и швейцарским («Швахтер» в Санкт-Галлене), – которые поняли важность моих исследований и дали мне возможность работать в их закрытых лабораториях.
К моим коллегам я не могу испытывать тех же чувств.
Когда я поехал в Голландию, чтобы переговорить с выдающимся инженером-электриком Яном ван Хёузе – изобретателем примитивного прибора, позволяющего определить, говорит ли человек правду, – я услышал массу ободряющих слов, но за ними стояло подлое недоверие.
С тех пор я работал один.
Я занялся поисками еще не открытых волн и колебаний, созданием приборов, чтобы улавливать их и передавать. Сравнительно легко я нашел способ передачи запахов; гораздо труднее оказалось уловить и передать ощущения тепловые и осязательные в строгом смысле этого слова, тут потребовалась вся моя настойчивость.
Кроме того, надо было усовершенствовать уже существующие средства. Наилучших результатов добились изготовители патефонных пластинок, это делает им честь. Давно можно утверждать, что голос наш не подвластен смерти. Зрительные образы сохраняются, хотя и весьма несовершенно, с помощью фотографии и кинематографа. Эту часть работы я направил на то, чтобы удерживать изображения, получаемые в зеркалах.
Человек, животное или предмет становятся для моих приборов как бы станцией, передающей концерт, который вы слышите по радио. Если вы включите приемник запахов, вы почувствуете аромат веточки жасмина, приколотой к груди Мадлен, хотя и не будете ее видеть. Запустив в действие спектр осязательных ощущений, вы сможете коснуться ее волос, мягких и невидимых, и научиться подобно слепым узнавать мир на ощупь. Но если вы включите всю систему приемников, перед вами предстанет Мадлен, ее образ, воспроизведенный полностью, целиком; вы не должны забывать, что речь идет об образах, извлеченных из зеркал, но к ним добавляются упругость, ощущаемая при касании, вкус, запах, температура – все это абсолютно синхронизировано. Ни один человек не признает, что это образ. И если сейчас мы увидим наши собственные изображения, вы сами мне не поверите. Скорее вы подумаете, что я нанял труппу актеров – невероятных, неправдоподобных двойников.
Это первая часть системы; вторая записывает, третья проецирует. Здесь не нужны экраны или бумага, эти проекции, если можно так сказать, принимаются всем пространством, и не важно, день на дворе или ночь. Чтобы вам стало яснее, я попробую сравнить части системы с телевизионным аппаратом, который показывает нам изображения, пересылаемые с более или менее удаленных передатчиков; с камерой, которая снимает на пленку изображения, переданные телевидением; с кинопроектором.
Я думал скоординировать прием изображений и заснять сцены из нашей жизни: вечер с Фаустиной, наши с вами беседы; так я мог бы составить альбом весьма долговечных и очень четких картин, приятное наследство нашим детям, друзьям и поколениям, которые будут жить иначе.
В сущности, я полагал, что если воспроизведениями предметов станут предметы (как, например, фотография дома – это предмет, представляющий другой предмет), то воспроизведения животных и растений уже не будут животными и растениями. Я был уверен: созданные мною подобия людей не будут осознавать себя (как, скажем, персонажи кинофильма).
Но тут меня постигла неожиданность: после долгой работы, соединив гармонически все данные, я увидел воссозданные личности, они исчезали, если я рассоединял проектор, они жили лишь в прошлом, воспроизводя только отснятые сцены; когда эпизод кончался, он тут же повторялся снова – словно пластинка или фильм, которые, достигнув конца, опять запускаются с самого начала; но любой зритель не отличил бы этих людей от настоящих (кажется, будто они существуют в другом мире, куда заглянул человек из нашего). Если мы признаем, что люди, окружающие нас, обладают сознанием и всем тем, чем мы отличаемся от предметов, то не сможем отказать в этих свойствах существам, созданным моим аппаратом, тут не найдется никаких стоящих, значимых аргументов.
Когда все чувства собраны воедино, возникает душа. Надо лишь подождать. Ты видишь Мадлен, слышишь ее, можешь ощутить вкус ее кожи, ее запах, коснуться ее рукой – значит, перед нами сама Мадлен».
Я уже говорил, что стиль Мореля неприятен, он употребляет много технических слов и тщетно прибегает к ораторским приемам. Вульгарность же целого говорит сама за себя.
«Вам трудно признать существование системы, искусственно, столь механическими способами воспроизводящей жизнь? Вспомните, что из-за несовершенства нашего зрения движения иллюзиониста кажутся нам волшебством.
Чтобы создавать живые изображения, мне нужны живые передатчики. Я не творю жизнь.