Ну да, Андрей же заказывал у них и в прошлый раз то же самое. Как-нибудь надо будет попробовать что-то еще.
Какие все же местные жители здесь внимательные, корректные, как с ними комфортно. И будто в подтверждение его мыслей, официант в ту же секунду поставил на стол воду, стакан со льдом и тарелку с нарезанным лимоном.
Надо же, это было и в прошлый раз. Умеют они, конечно, все для клиента устроить…
Он лениво оглядывался по сторонам: яркий летний день, плеск волны вдалеке, негромкий гул променада.
Может, надо было пригласить Олега на обед? Успели бы до самолета. Здесь все рядом… Разговора-то как будто не получилось. Андрей сожалел, что они так неуклюже расстались.
Вдруг среди людей, идущих по улице мимо сувенирных лавочек и ресторанов, он заметил голубую тенниску, облегающую широкие плечи. Андрей рванул к выходу, пытаясь как можно быстрее обогнуть мешавшие ему на пути столики и не потерять из виду знакомую фигуру, но пока выбежал на улицу, фигура исчезла. Да и была ли она?
Наверное, показалось. Нехотя оглядываясь по сторонам, Андрей вернулся к своему месту.
Рыбу уже принесли, и можно было приступать к трапезе. Но мысли не давали ему покоя. Почему всякий раз, когда появлялся Олег, он, Андрей, как будто терял равновесие? Олег словно заражал каким-то микробом своей, отличной от Андреевой, сущности. Он отметил то же самое про себя и в номере, в присутствии Олега. Но даже теперь, когда друг ушел и, возможно, уже уехал в аэропорт, Андрей чувствовал его присутствие, и это как будто царапало изнутри, не давало вернуться мыслями к привычным делам и планам.
Кстати, о делах. У него же массаж в четыре часа.
* * *Андрей родился в Мурманске. Папа и мама всю жизнь преподавали в провинциальных музыкальных школах. Жили скромно, скупо. Домашняя обстановка напоминала казенную: минимум вещей, чтобы было легко собраться, если вновь переведут на работу в другой город.
Помню: темное морозное утро, которое почти не превращалось в день. Ночная темень переходила в серую снежную густоту – то ли облако, то ли туман, готовый как можно быстрее вернуться в привычную ночь. Иногда эта затянувшаяся тьма становилась особенно морозной и особенно прозрачной. Помню: санки, и я в них почти лежу, тщательно упакованный в шубку и меховую шапку на завязках. Вижу мягкий свет окон, проплывавших мимо, и далекие колкие огни фонарей. Помню: звучание мороза, оно всегда было разным – мамины шаги по плотно утоптанному снегу, ее зимние сапоги на каблуке давали звук высокий, торопливый и даже резковатый. Когда санки вез отец, его зимние ботинки звучали совсем по-другому – низко, размеренно и мягко. У санок был свой голос – полозья по снегу, как и коньки по льду, выдавали песню, отчасти похожую на ту, что звучала на кухне, когда отец точил ножи.
В первую музыкалку Андрея отдали довольно рано, не по правилам, поскольку родители в ней и работали. Это было небольшое двухэтажное здание, служившее пристройкой к старому кинотеатру, еще довоенному.
Помню: толстые, обитые коричневым дерматином двери и оплывшие, крашенные много раз перила на главной лестнице, ведущей от входа и тесных классов первого этажа к более просторным классам и залу наверху. Коричневые доски пола отчаянно скрипели, двери гулко хлопали, но все эти звуки перекрывались голосами музыкальных инструментов – звенящих пианино, фальшивящих скрипок, переливающихся домр.
Моего отца, как директора музыкальной школы, переводили из одного города в другой. Из Мурманска мы ехали в Уфу, из Уфы – в Кустанай. Сборы стали частью жизни.
Перед каждым таким отъездом мама подводила Андрея к дверному косяку, помещала ему на голову для ровности книжку и рисовала под книжкой черточку и дату. Родители радовались, как здорово Андрей за время жизни здесь подрос.
Сколько же было этих косяков… Помню один косяк, белая краска которого была сточена, чтобы дверь могла закрываться. И засечки, нанесенные, как деления на градуснике, на обнажившееся дерево химическим карандашом, немного расплывались своей фиолетовостью. На другом косяке, блестевшем желтоватой от старости белизной, была только одна отметина, и в каком это было городе, сейчас уже и не вспомнить. Но он где-то есть и сейчас, и под слоем более новой краски хранит тогдашний отпечаток моего детского «я».
Вместе с сантиметрами прибавлялись и обязанности по сборам. Сначала мне велели самому собирать свои книжки и игрушки. Первым делом я разыскивал по квартире любимого бело-серого зайца с надорванным ухом, которое мама уже несколько раз зашивала, но оно рвалось опять. Каждый вечер я укладывал зайца с собой в кровать, но на утро не мог найти – тот оказывался то под подушкой, то под кроватью, то внутри пододеяльника. Еще был пластмассовый клоун в ярко-зеленом колпаке, от которого исходил необычный химический запах. В тряпочную большую сумку я сгружал красную пожарную машину и детали алюминиевого конструктора с дырочками. Из книг я особенно любил раскладушки – из них можно было построить лабиринты, мосты и домики.
Со временем подросшего и потяжелевшего Андрея стали просить помочь, когда плохо закрывался чемодан.
Как мне это нравилось… Приходилось иногда даже прыгать на крышке, чтобы чемодан наконец поддался и блестящие никелированные замки победно защелкнулись. Полупустая квартира перед отъездом звучала совсем не так, как в обычное время. Я прислушивался к едва заметному эху, сопровождавшему разговор родителей в гостиной. Оно означало, что меня скоро оденут, завяжут колючий шарф под поднятым воротником шубки и все вместе мы отправимся на вокзал, где уже в ночи другие, очень особенные, запахи и звуки будут будоражить и вызывать смутные предчувствия.
Новые города и новые школы не прибавляли Андрею друзей. Свой мир он возил с собой бережно, охраняя его от новых людей и обстоятельств. Переезжая с места на место, трудно сохранить четко очерченные границы семьи и своего личного пространства. Родители знакомились с коллегами, кто-то помогал по-соседски и даже по-дружески устроиться на новом месте. В доме появлялись дети знакомых, чтобы Андрей не чувствовал себя одиноко и мог с ними подружиться. Но ему было трудно привыкнуть к новому окружению. Нельзя сказать, что это были несимпатичные или недоброжелательные люди, но сойтись с ними, пустить их в свою жизнь – нет, это было невозможно.
Меня не оставляло чувство, что я с ними ненадолго, и все равно – скоро уезжать. Даже не слишком меня обижало, когда в школе узнавали, что мой отец – директор не какого-нибудь завода или магазина, а всего лишь музыкалки. В табели о рангах, негласно существовавшей у моих одноклассников для всех директоров, мой отец оказывался на нижней ступеньке. Но зато у меня были заяц, книжки и музыка.
Из-за частых переездов инструмента хорошего дома не было. Поэтому Андрей заводил дружбу с одним из тех, что стояли в свободных классах школы. Это было намного проще, чем с людьми.
Я открывал облюбованное пианино, уже не лакированно блестящее, а почти матовое, затертое, с царапинами от папок и нот. Петли крышки были разболтаны, и складная планка и пюпитр чуть не выскальзывали из рук. У каждого пианино был свой голос, и я выбирал те, что звучали более приглушенно и мягко. Инструмент казался живым существом, и очень не хотелось его пугать или огорчать. Я прикасался осторожно к слегка пожелтевшим клавишам, и это живое существо охотно отзывалось. Я предлагал арпеджио – и пианино гордо спешило показать, как хорошо оно настроено. Понимание устанавливалось с самых первых минут. У старых инструментов на фронтальной панели был свой рисунок, своя геометрия – у кого угловатая, у кого с закругленным орнаментом. Это было как лицо на уровне глаз. Когда за инструментом сидишь долго, кажется, что он смотрит на тебя и ждет, когда же ты наконец выучишь эту фразу.
После очередного переезда семья решила, что Андрей должен иметь постоянное место для жизни и учебы. Так он поступил в школу при Московской консерватории, где для иногородних детей в тот год открыли интернат. К новой школе привыкнуть было нетрудно. Классы с инструментами были похожи на те, где он учился раньше. Только звучали инструменты как будто правильнее, что ли. Вместо бесконечных «Лир», «Аккордов» и в лучшем случае «Красных Октябрей» здесь стояли «Бехштейны» и «Блютнеры». Они как будто не терпели ошибок, и это обязывало. С ними было сложнее общаться.
Старый «Бехштейн» в моем классе сразу все выдавал – при малейшей ошибке, неточности, погрешности. С ним нельзя было смазать аккорд, зацепить лишнюю клавишу. В тот же миг это делалось заметно, и все вокруг понимали: сегодня ты халтуришь, друг. После урока ты тащился в свободный класс, чтобы хотя бы в следующий раз все было по-другому.
К интернату привыкнуть было труднее. Это очень старое, по-офицерски суровое здание как будто не хотело становиться домом для своих жильцов, особенно для новеньких. Оно равнодушно обязывало юных постояльцев подстраиваться под него. Летом и теплой осенью здесь всегда было прохладно, и это даже настраивало на рабочий лад. Но зимой объемы здания под высоченными потолками не прогревались и не хранили тепло. Вытянутые вверх узкие окна заклеивали специальной бумажной лентой, но это мало помогало. Зимние ветра заставляли местами отклеившиеся ленты трепетать – они как будто что-то шептали ночами. Холод из щелей врывался острой и резкой струйкой, напоминая металлическое лезвие ножа. Форточки были почти под потолком, их старались лишний раз не откупоривать: из-за многих слоев краски они словно врастали в раму и открыть их было трудно. Одинаковые комнаты учеников располагались строгим военным строем вдоль длинного коридора. В комнате Андрея жили еще два мальчика. Ночью становилось душно, но открыть форточку воспитатель не разрешал.
Сначала нам казалось, что будет даже забавно – жить вместе в одной комнате. Можно всю ночь, как в пионерском лагере, рассказывать страшилки или придумывать разные забавы, например измазать соседа нагретой в руке зубной пастой. Но день с учебой был такой длинный, что сил на развлечения уже просто не хватало. Мои соседи были всерьез настроены на то, чтобы победить в каком-то конкурсе или сыграть лучше всех на отчетном концерте. Так я не сразу, но довольно быстро понял, что иногородние или даже иностранные дети – а такие тоже учились с нами – были более честолюбивы и упорны, чем москвичи.
Впечатления от столицы накапливались постепенно, не сразу. И это был не только короткий путь из интерната в здание школы – из одного переулка в соседний.
Помню ледяную черную катушку на тротуаре, по которой мы скользили среди снега. А чтобы повернуть, хватались за серый металлический столб и уже сами, разгоняясь несколькими шагами на утоптанном снегу, пытались ехать на подошвах, как на лыжах.
В перспективе переулка начиналась шумная Москва. Там ползли рогатые троллейбусы, гудели машины. К уличному гулу добавлялся шершавый скрежет широкой дворницкой лопаты, сгребающей снег с тротуара, металлический грохот и въедливое жужжание сварки каких-то строек за огромными заборами.
Москву я воспринимал через торжественные и горделивые центральные входы в большие здания. Главный подъезд с колоннами превращал все здание в музыкальный инструмент. Колонны были как трубы огромного органа, на время затаившегося. Вид Большого театра поэтому даже немного пугал: как же в нем должна звучать музыка?
Помню, как в пятом классе нас повели туда на «Евгения Онегина». Спектакль был дневной, начинался часа в два. Открывались тяжеленные огромные двери, и ты из серой хмурой улицы попадал в ярко освещенный сказочный дворец. Нас рассадили в ложах на одном из ярусов, где из-за темно-вишневых бархатных штор с бахромой сцена была не особо и видна. Наверное, поэтому сразу поразило звучание настраиваемого оркестра. Мало того что был отчетливо слышен каждый инструмент, от флейты до контрабаса, – все эти трели, протяжные фрагменты скрипок, гулкие удары барабана, жалобы гнусавого фагота составляли вместе неповторимую гармонию всего, что меня окружало. В этих звуках я слышал и свой вчерашний день, и то, как упал, поскользнувшись, на улице, и как писал сочинение на прошлой неделе, и как играл на уроке пьесу Чайковского – с теми же интонациями, что узнавались и здесь, – и все мои мысли о родителях, учителях, одноклассниках, о снах, от которых я иногда просыпался, и о том, что будет завтра. Казалось, в этих звуках уже есть все и других не нужно. Но когда погас свет и оркестр заиграл вступление, сердце сжалось окончательно и стало трудно дышать. Эта музыка накрывала тебя целиком и вводила в сладкий, но очень сильный ступор.
В консерваторию учеников тоже водили время от времени, чаще всего на концерты для детей. Этот квадрат со сквером во дворе и Чайковским во главе всего ансамбля воспринимался иначе, чем другие большие столичные здания. С каждым разом он становился ближе и роднее.
Первое, что я видел, подходя к консерватории, это был памятник. Казалось, что он здесь главный и был на этом месте всегда. Петр Ильич, дирижирующий невидимым оркестром, как будто имел на тебя разные виды, в зависимости от того, с какой стороны ты к нему подходил. Если поднимался снизу, от Манежа, то он слушал тебя внимательно и своим жестом как бы просил других помолчать. А если к нему спускаться от бульвара, то он тебя отстранял. В разное время года он выглядел по-разному. Зимой, со снежной шапкой на голове, он явно мерз, что только подчеркивал припорошенный увядший букетик у подножия пьедестала. Зеленоватость его бронзы всегда усиливалась от влаги, и особенно – в период летних дождей, когда мокрая зелень только удваивалась во всех отражениях. Конечно же, увереннее всего Петр Ильич себя чувствовал поздней весной, когда зацветала сирень. Но даже тогда мне казалось, что сидеть ему как-то неудобно, а тем более дирижировать или записывать что-то там в нотную тетрадь под рукой.
Ошеломительное впечатление на приезжего производили широкие улицы, их многорядность, заполненная машинами, автобусами, трамваями, грузовиками. Яркие спектакли, огромные елки в новогодние праздники, какие-то особенно красивые, ладные люди, с правильными голосами, хорошо одетые, – все это оставляло глубокий отпечаток в памяти провинциала, даже такого погруженного в свои музыкальные грезы, как Андрей.
До Москвы Андрей никогда не задумывался о своей внешности, даже если кто-то из взрослых пытался рядом рассуждать, на кого он больше похож. Обычно единодушно считали, что на отца. Ему и зеркало было не нужно, чтобы причесаться.
Только в Москве я стал задерживаться у зеркал: их вокруг было слишком много и я не смог отклонить их настойчивого приглашения. Тут я обнаружил, что хохолок у меня торчит, как у дятла. Впервые я вглядывался в свое лицо, сознательно и даже с вопросом: кто я? какой я? каким меня воспринимают люди? А из зеркала на меня смотрел кто-то не совсем понятный, как будто его рисовали простым карандашом и не дорисовали. Худое лицо с прямыми неяркими бровями, почти не видными на бледном лбу, длинный с горбинкой нос, а ноздри какого-то лошадиного рисунка. Волосы цвета пожухлой осенней травы не добавляли красок, но меня это не очень и волновало. Одно плечо было выше другого, от этого серый пиджачок школьной формы так и норовил застегнуться не на ту пуговицу. Я же похож на отца, а он хороший человек, все его уважают. И вовсе не обязательно быть красивым. Я приближал лицо к зеркалу, сдвигал хмуро брови, сжимал и выпячивал вперед губы, строя гримасу упрямого бычка, потом улыбался себе исподлобья и сразу узнавал мамины черты. И уже с хорошим настроением шел дальше.
Как-то так получилось, что с одноклассниками Андрею сблизиться не удалось. С ними он общался мало, только если что-то нужно было по учебе.
Иногородние были слишком зациклены на своих планах на будущее, не позволяли себе ни лишних прогулок, ни праздных разговоров, им я старался не мешать. А среди москвичей, у которых свободного времени было побольше, я чувствовал себя чужим. Они могли запросто сбежать с урока математики в кино или отправиться к «Метрополю» поглазеть на иностранные машины. Мне это было неинтересно.
Ближе мне оказались москвички-девчонки, но только как друзья, – более аккуратные, ответственные, организованные. Хотя особых целей они себе не ставили, просто были такими по своей природе. С ними не надо было куда-то тащиться.
Девчонки вообще больше сочувствовали иногородним – наверное, в силу врожденной девичьей эмпатии. Вернее, они себя им не противопоставляли, не держали на расстоянии. Или мне так казалось. Мы легко давали друг другу тетрадки с решенными задачами, чтобы быстро списать и уже не думать об этом. Девчонки – не все, конечно, – подсказывали на уроках. Однажды мне пришла записка от Абрамкиной и Петровой: «Людка Дроздова в тебя влюбилась». Не могу сказать, что этот клочок бумажки в клетку меня как-то задел. В сообщении не было ни злорадства, ни обиды, ни желания меня дразнить или порадовать. Скорее, это была провокация, и кому-то хотелось посмотреть, как я буду реагировать. Я только смял бумажку, положил ее в карман, чтобы потом выбросить в урну, и уже вскоре про это забыл.
Иногда и девчонки звали в кино, но я игнорировал эти приглашения. Фильмы, выходившие в то время, я знал только по афишам и кое-что посмотрел уже взрослым. Потом до меня дошло, что самые дерзкие планировали разойтись парами и устроить из этого похода свидание. Я никак не понимал, что им всем от меня надо. От них я точно ничего не хотел.
Ксения во всех этих девчачьих разговорах и заговорах не участвовала. Она занималась учебой, ходила всегда с книжкой и читала при каждой возможности. Много времени в школе уходило на ожидания – то урока сольфеджио, то специальности. Она садилась на широкий низкий подоконник или заходила в пустой класс и открывала книжку. Почему-то хотелось подойти и спросить, про что там написано.
Я совсем не думал о том, какая у нее внешность. Видел только издалека ее силуэт на фоне окна, замечал гладкие густые каштановые волосы, схваченные на затылке резинкой. У нее была привычка теребить и крутить пальцами кончик хвоста или подносить и держать его над верхней губой, как будто она его нюхала. Черты лица, как у любой брюнетки, были четко прорисованы – брови и ресницы казались даже слегка накрашенными. Но что меня всегда смущало, так это цвет ее глаз. Я точно знал: не должны они быть такими светлыми, серо-голубыми, а должны быть карими. Это несоответствие мне мешало иногда чувствовать себя вполне свободным в общении. Хотелось напомнить об ошибке.
С Ксенией можно было говорить о чем угодно. Казалось, она знает все. В отличие от других девчонок в классе, ей легко давалась математика. На литературе каждый раз выяснялось, что она уже прочла книжку, о которой говорили. Она хорошо разбиралась в музыке: в доме была большая коллекция пластинок, в том числе зарубежных, с записями лучших исполнителей и концертов.
Мама Ксении работала в ГУМе и могла достать любую дефицитную пластинку или книжку. Папа был большим начальником в каком-то министерстве. Жили они неподалеку, на улице Грановского. И однажды меня пригласили на ее день рождения.
В тот вечер все было необычно. Солидное здание с множеством архитектурных украшений было похоже больше на музей, а не на жилой дом. С одной стороны, ровные, одинаковые, монотонные ряды окон выдавали военный характер этого места и, наряду с посеревшим грязным снегом поздней зимы, настраивали на безрадостный лад. С другой – желто-розоватый оттенок и прихотливый рельеф стен делали его похожим на кондитерское изделие: как будто его сложили из пастилы и добавили кремовых розочек от тортов. Через квадрат внутреннего двора с высоченными старыми деревьями надо было пройти к подъезду левого крыла, а потом приложить немало сил, чтобы открыть тяжелую створку двери. На третий этаж я поднимался по изношенным ступеням, и это было очень неудобно. Они были не только слишком низкими, что заставляло тебя семенить или широко перескакивать через несколько, они еще были стесаны от времени, и казалось, будто приглашают тебя скатиться по этой волнистой горке.
В квартире меня поразили высокие потолки, старая мебель и множество красивых ярких вещей, от которых становилось даже тесновато. Особенно запомнился огромный буфет с резными дверцами и разноцветными стеклышками. Хотелось вытянуть один из многочисленных ящичков и заглянуть внутрь, там наверняка лежали старинные пиастры и другие сокровища, как в книжке про пиратов.
Первым делом Ксения похвасталась своими пластинками. Она удивила меня тогда, сказав, что когда станет концертирующей пианисткой, то будет исполнять только Баха, почти как Гульд, и что ей больше всего нравится, как играет Юдина, и что из наших преподавателей так никто не может. Я тогда впервые держал в руках пластинки с записями и Гульда, и Юдиной. И не мог думать больше ни о чем.
После этого дня рождения мы с Ксенией много общались в школе. В ней совсем не было заносчивости. И при всех ее смелых высказываниях на дне рождения, в школе она держалась со всеми скромно, но с чувством достоинства. Мы спорили о Шумане, читали главы из книжек. Я был настолько поглощен этими разговорами, что мог запросто, увязавшись за Ксенией, зайти невпопад в чужой класс во время урока или завернуть в женский туалет.
Однажды в конце седьмого класса, перед отчетным концертом, Ксения появилась в бархатном платье необыкновенного синего цвета, украшенном белым кружевным воротником. Я не понимал, что происходит: то ли этот синий бархат оттенил легкий загар ее лица и сделал более глубокими ее серо-голубые глаза, то ли каштан убранных в балетный пучок волос стал еще более каштановым, но я впервые увидел, какая она красивая. И испугался. Замкнулся в себе. Отстранился.
Ксения тогда обиделась, не понимая, что произошло. А я впервые почуял опасность, исходящую от женского пола. Я столько лелеял и берег все то, что было внутри, и в первую очередь свою музыку, так хорошо и удобно разместил в этом во всем самого себя, что, казалось, еще один человек там не помещался…
* * *Андрей петлял по белоснежным коридорам «Тадж-Махала» в сторону СПА-зоны и проклинал себя за то, что поддался уговорам улыбчивого персонала на ресепшене и записался на массаж. Вчера администратор за стойкой – сухопарый, с блуждающей улыбкой немолодой метис-азиат – ловко завел разговор. Нравится ли ему у них отдыхать? Есть ли пожелания и замечания? Андрею пришлось выдавить из себя что-то комплиментарное, лишь бы это общение побыстрее закончилось. Но администратор воспринял любезность гостя как повод еще улучшить пребывание уважаемого Маэстро в стенах «нашего прославленного отеля» и предложил обязательно попробовать сеанс массажа, который творит чудеса.
– В высшей степени рекомендую! Мастер Нок – лучшая в своем деле, вы сразу почувствуете себя бодрым и отдохнувшим.
– Мастер Нок? – рассеянно заметил Андрей, разглядывая рекламные проспекты. – Звучит как мастер столярного цеха.
– Ха-ха, мистер Обухов, вы так забавно шутите, но женское имя Нок означает «маленькая птичка», и как специалист она не имеет себе равных.
– Ну хорошо, можете записать меня на завтра, но тогда… попозже, где-то на середину дня, – уже на ходу ответил Андрей с явным облегчением.
И вот «завтра» все же наступило, и пришлось идти. С каким бы удовольствием он вернулся сейчас к нотам Василевского, погрузился в свою стихию… Но теперь надо будет терпеть и делать вид, что все прекрасно.
Андрей кружил по стерильным закоулкам отеля, еще больше притихшего в послеобеденный час. Никого из постояльцев. Только редкие горничные выпархивали откуда-то из неприметных дверей и приостанавливались, почтительно склоняя головы к лодочкам из ладоней. Андрей порывисто кивал в ответ и спешил дальше.
В кабинете его уже ждали.
– Хелло, мистер Маэстро, – немолодая щуплая женщина в болтающемся на ней синем шелковом ципао сложила руки у груди и поклонилась. – Я Фуенг, делать вам массаж. Я очень хорошо делать вам массаж. Я ждать за дверью. Вы звать, когда приготовиться.
Андрей огляделся. Интерьер кабинета должен быть действовать расслабляюще. Ширма для переодевания, выбеленные простыни и полотенца, аккуратно сложенные на кресле, мягкий стол-кушетка – все говорило о комфорте и деликатности. Но внутреннее напряжение никуда не девалось, и Андрей злился на себя. Он снял одежду, завернулся в простыню и лег на кушетку лицом вниз, рассматривая сквозь отверстие рисунок напольной плитки. Какое-то время подождал и, наконец опомнившись, позвал.
– Аллё, эй, плиз! Надеюсь, я готов.
Вошла Фуенг и размеренными движениями приступила к делу. Отодвинула края простыни от плеч и лопаток – приоткрыла верхнюю часть спины, с которой намеревалась работать.