– Стихи я знаю. «Был Бревешковым – стал Красновым, был Прохором, теперь ты – Ким».
– Откуда узнал?
– Он сам мне на улице…
– Трепло! – прошипела Туманова, ударив кулачком с перстнями по подушке. – Трепло вонючее на дамских каблуках! И бабник страшный. Которая понравится – та и его. Как мой… А стихи писать умеет…
Они умолкли. Федор Иванович опять взял в руки рамку с литографией.
– А что, твой Краснов – боится грехов своей молодости?
– У него и сейчас их хватает. Только теперешние способствуют карьере, а старые могут отразиться…
– Так, наверно, все давно известно там, где интересуются. И о папаше Бревешкове, и о верном сынке.
– Может, и знают. А может, и не всё. Может, знают, а делают вид, что не знают. А тут как пойдет такая легенда про сундучок, и не хочешь, а придется заинтересоваться. В анкетах он писал кое-что, а от меня, когда ухаживал, утаил.
– Оч-чень интересно, – задумчиво сказал Федор Иванович.
– Хочешь, приятное тебе скажу? Ваши биологические дамы все время держат тебя на прицеле. Наблюдают и делятся. Тут мы недавно с Леночкой о тебе хорошо потолковали. С маленькой этой, с Блажко. Что у меня тогда с Троллейбусом была. По-омнишь?
– Кажется, припоминаю…
– Все расспрашивала, откуда я тебя знаю, да каков ты с изнанки, был ли женат? Был ли женат!
– Она должна на меня смотреть как на пугало. Ведь я здесь отличился!
– Да, Федя, ты отличился. Мы об этом тоже говорили. Она сказала: «У нас некоторые считают, что он опасен. Я тоже сначала так думала». Я как почувствовала этот ее интерес, сразу стала на твою защиту. «А что, – говорю, – он должен был делать? Это же его служебный долг! Вот полковник у нас есть из шестьдесят второго дома, Свешников. Что же ему – в адвокаты теперь? Кто-то и там нужен. На то и щука в море, чтоб ваш, детка, карась не дремал!» Видишь, как я за тебя. Цени-и!
– Да-а… Щука – это ты хорошо. Это очень лестно.
– А почему ты, Федяка, до сих пор не женился?
– Армия и война. Я ведь только в прошлом году бросил костыль.
– Ну, я тебя здесь женю. Побудешь еще месяца три – жену в Москву увезешь. А меня ты должен пожалеть, слышишь? И пресечь этого поганого поэта. Чтоб не распространялся.
– А что тебе этот Краснов?
– Сначала стань женщиной, потом попади в мое положение, тогда поймешь. У меня даже сына нет! Сейчас это для тебя – семь печатей. Хоть ты и понимаешь добро и зло. Так и не рассказал мне про свое историческое доказательство. Дядику Борику рассказал, а мне нет.
– Ну, здесь все совсем просто. Только того, что под носом, никогда не видят. У нас говорят об относительности добра и зла. Мол, в одном месте это считается злом, а в другом – добром. Вчера – зло, сегодня – добро. Энциклопедия, словари, учебники – все так. Но это все далеко, далеко не так. Нельзя говорить «вчера», «сегодня», если о зле или добре. Что провозглашалось вчера как добро, могло быть замаскированным злом. А сегодня с него сорвали маску. Так что и вчера, и сегодня это было одно и то же. Всем видное вчера зло может перейти в наши времена и остаться тем же злом, но наденет хорошенькую масочку и будет причинять страдания. Был Бревешковым – стал Красновым, чувствуешь? А дурачки будут думать, что перед ними сплошная справедливость, чистейшее добро. Практика жизни установила, Антонина Прокофьевна, точно установила, что зло и вчера и сегодня было и будет одно и то же. Нечего запутывать дело! И вчера и сегодня оно выступало в виде умысла, направленного против другого человека, чтоб причинить ему страдание. Практика жизни с самых первых шагов человека во всех делах ищет прежде всего цель делающего. Я бы сказал – первоцель. Она смотрит: кто получает от поступка удовольствие, а кто от того же дела страдает. С самого начала начал – три тысячи лет назад в самых первых законах был уже записан злой умысел! Злой! Он уже был замечен человеком и отделен от неосторожности, в которой злого умысла нет. И этот злой умысел так и переходит без изменений из столетия в столетие, из закона в закон. Вот это и есть факт, доказывающий историческую неизменяемость зла. Безвариантность, как говорит Вонлярлярский.
– Я не согласна, Федя. Раб восстает против эксплуататора и убивает его. Он причиняет страдание, а прав!
– Нет, Антонина Прокофьевна. Он освобождается от своего страдания, причиненного ему злым умыслом рабовладельца. У Гоголя есть атаман Мосий Шило. Когда турки захватили его вместе с казаками в рабство, он прикинулся верным слугой паши, и настолько, что свои возненавидели его. А когда вошел в полное доверие, отпер замки на цепях прикованных к галере казаков и дал им сабли, чтоб рубили врага. Все, что делал Мосий Шило, имеет знак плюс. Потому что этому предшествовало страдание, причиненное казакам, которых турки захватили в рабство и морили голодом. Так что раб прав, Антонина Прокофьевна! Эти отношения можно даже математически выразить. Если переносишь член уравнения с правой стороны на левую, он меняет знак. Что было здесь минусом, там – плюс!
– Дай обдумаю. Ага, уравнение… Все правильно. Знаешь, почему я об этом обо всем тебя спрашиваю? После той нашей беседы я все пробую приложить… Я под твоим углом зрения, Федяка, рассматриваю своего остолопа, все его поведение…
Она умолкла. И Федор Иванович молчал, только двигал бровью.
– И я нахожу, что он всегда был редкая сволочь. Не стал в результате воспитания, а вопреки ему всегда стойко пребывал самим собой. Такой ухажер – иногда был как сахар. Но всегда ждал условий для проявления подлости. Я тебя должна, Федяка, предупредить. Как бы он тебе… не причинил страдания. Он ведь там, у вас, работает.
– Знаю, Антонина Прокофьевна, уже давно почуял. А зачем он мячик тискает?
– О-о, это у него серьезное занятие. Кулак развивает. Ему же нужен кулачище, а он у него с изъяном. Давай-ка, Федя, налей… Залью свои угольки…
И еще прошли сутки. В химическом стакане теперь кипела буря – там бился о стенки плотный рой, по дну стакана скакали и сталкивались десятки бескрылых мушек. На третий день в институте, проходя мимо цитологической лаборатории, Федор Иванович увидел через открытую настежь дверь Елену Владимировну и, как всегда в последнее время, прохладно, мимолетно кивнул ей. Кивнула и она и продолжала свой разговор с молоденькими лаборантками. Больше он ее в этот день на работе не видел. Идя домой, он ломал голову: придет ли? Ведь приглашение он сегодня не повторил. И еще: нужно ли купить цветы? Нет, после всего, что ему стало известно, нельзя. Это вызовет недоумение. Она так хорошо умеет пожать плечиками. Конфеты? Это то же, что и цветы…
Он все-таки купил небольшую коробку сливочных помадок, белый батон и триста граммов масла – все, что нужно для холостяцкого чая. Придя домой, он, чтобы не было похоже на свежую покупку, съел несколько помадок и не почувствовал их вкуса. Оставшиеся встряхнул в коробке. Все припасы спрятал в письменный стол, поставил на электрическую плитку полный алюминиевый чайник, закурил и лег на койку. Выкурив одну папиросу, тут же взял другую. «Вот как неожиданно попался! – подумал он. – Прямо заболел! – И замер, усиленно дымя. – Сейчас придет – надо опомниться, взять себя в руки. Надо выстоять этот единственный и последний раз. Стригалев хороший человек, он сильно похож на того, на геолога. Как бы от его имени явился получать долг. Подбивать под него клин – позор и свинство, и вообще невозможное дело. И потом, здесь будет действовать автоматика – там ведь тоже понимают, и чем больше будешь навязываться, тем отвратительнее предстанешь. Клин! Тьфу!» – Он мысленно даже плюнул себе в физиономию и потянулся за третьей папиросой.
– Да, да! – Он вскочил с койки, услышав легкий стук в дверь, и бросился открывать окно, чтобы вытянуло дым.
– Это я, – сказала она, входя, как врач к больному, – серьезная и официально-приветливая. Быстро огляделась, поставила на стол флакончик из-под духов – с эфиром. Жестом пригласила приступить к делу.
– Вот они, – сказал Федор Иванович, ставя на стол химический стакан с мушками. – По-моему, и так уже видно, что монах прав.
– «Видно» – это еще не доказательство. Вот когда мы подсчитаем… Я уже десятки раз считала и каждый раз… Всегда подхожу к этому подсчету как к чуду. Это «один к трем» – всегда руки дрожат!
– У меня тоже что-то вот тут… – Федор Иванович показал туда, где у него была ямка между шеей и грудью. – Я-то никогда еще не считал. Скажу вам, что вообще я впервые буду держать в руках… видимо, настоящие объективные данные.
– Видимо? – спросила она, поведя на него повеселевшими глазами. – Хотя да, вы ведь не верите, вам надо знать. Мы их сейчас усыпим. – Она наклонила флакон над ватой в горловине стакана. Пряно запахло эфиром. – Капнем им сейчас… Есть у вас чистая бумага? Подстелите скорее вот сюда. Вот так…
И, вынув из стакана вату, она вытряхнула на белый лист мгновенно уснувших мушек, похожих на горсточку проса.
– Вы прово́дите эксперимент – вы и считайте.
Федор Иванович начал передвигать мушек кончиком карандаша, отделяя крылатых от бескрылых.
– Сорок восемь, сорок девять… – шептал он, шевеля бровью и сопя.
– Побыстрее, а то начнут просыпаться!
– Девяносто две, девяносто три… Крылатых девяносто восемь!
– Запишите – и крылатых обратно в стакан. Вату сразу на место. Считайте бескрылых!
Бескрылых оказалось тридцать четыре.
– Всего сто тридцать две, – сказала Елена Владимировна. – Теперь пишите. Умеете пропорции составлять? Сто тридцать два относится к тридцати четырем, – тихонько загудела она, почти касаясь щекой его уха, – как четыре к иксу.
– Да, да… – кивал Федор Иванович. – Да. Икс получается – один и три сотых.
Высчитали и долю крылатых мушек – получилось две целых и девяносто семь сотых.
– Ну вот. Теперь вы своими руками сделали «один к трем». – Елена Владимировна откинулась и посмотрела на него прямо – в упор, через большие очки. – Три сотых – это можно не считать. У крылатых могли погибнуть два яичка…
– Да, понимаю, Елена Владимировна, понимаю ваш взгляд, – сказал он, краснея. – Спасибо. Больше ничего не могу сказать…
Тут захлопала крышка чайника. Федор Иванович выдернул шнур из розетки. Помолчав, побарабанив пальцами по столу, он сказал:
– Я собирался чай пить. Не разделите со мной?
– А если не разделю?..
– Н-не знаю, что и сказать. Такой вариант не был предусмотрен.
– Вы какой-то в последние дни… Исчезаете как-то. Вот сейчас – получили что надо, свои достоверные данные, – и сразу исчезли, нет вас. Вам не наговорили про меня ничего?
– Н-нет. Я забыл вам отчитаться за свой визит к Ивану Ильичу. Микротом я отнес, он был очень рад, и мы хорошо поговорили. Наверно, будем друзьями. Если примет мою дружбу. И даже если не примет… я всегда буду ставить его интересы выше своих… Он вернул вам портфель?
– Я больше не могу-у… – вдруг протянула она жалобно. – Ну что это вы! Прячетесь, слова всякие. Отчет какой-то… Как не стыдно, я, вот видите, зашла гораздо дальше, чем вы. Давайте помиримся! Ну давайте помиримся, Федор Иванович! И опять начнем заниматься ботаникой!
– Сначала объяснимся. – Он с прохладной благосклонностью посмотрел ей в глаза и вдруг заметил, что рука его сильно трясется. – Объяснимся. Вы мне предлагаете дружбу…
– У нас же была… Я предлагаю ее воскресить.
– У меня условие: без всяких боевых заданий. И открытость!
– Некоторые вещи я не могу вам…
– Во-от! Начинается! Вы кто? Кот – вот кто вы, мягкий кот, живущий сам по себе!
Она широко раскрыла веселые глаза.
– Вы тоже полны таинственности. И умеете ни за что обижать.
Вместо ответа, Федор Иванович достал из письменного стола две чашки и блюдца, выложил коробку с помадками и батон. Он заварил чай в круглом белом чайнике и стал разливать кипяток и заварку по чашкам, а она молча следила.
– И дружба бывает тоже страшно ревнива, – сказал он, вдруг резко обернувшись к ней. – Знаете, что вы слышите сейчас? Друга ропот заунывный. Если нам удастся что-нибудь воскресить, то я вас уже не отдам никому. Вцеплюсь и не отдам! И не позволю больше ни с кем водить загадочные… всякие непонятные дела. Подумайте, я серьезно.
– Мне не о чем думать. Не о ком… – И она тихонько положила на его руку свои легкие, очень маленькие, как у девочки, пальцы, шершавые, как картофельная кожура. – Это ничего? Я вам не помешаю хозяйничать?
– Нет, – сказал он. В этот миг кривая их отношений, вся состоящая из замысловатых зигзагов, вдруг ринулась вверх по лихорадочной восходящей – к какому-то ужасному обрыву, – она не может ведь так восходить все время, так не бывает. – Нет, – повторил он, боясь шевельнуться, – не помешаете. Я и одной могу…
Он крепко прихватил указательным пальцем ее пальцы – чтобы оставались на месте – и очень ловко стал распоряжаться свободной левой рукой. Подвинул к Елене Владимировне ее чашку и коробку с помадками.
– А вам удобно будет пить? Одной-то рукой…
– Какие уж тут удобства. – Она стала тише и мягче. – Если такие жесткие условия. Прямо кабала…
– Условия жесткие, и я на них настаиваю. – Он сказал это с дрожью. Он отчаянно в этот момент ее любил, забыл обо всех своих установках. Она, конечно, видела все, боялась посмотреть на него.
– Когда-нибудь я эти условия приму. Может быть, скоро. Есть обстоятельства, Федор Иванович, существовавшие до вашего появления у нас… – Говоря это, она сильнее нажала на его руку. – Ваш отдаленный голос должен бы вам сказать, что в таинственных делах кота для вас нет никакой опасности. Говорить вам я ничего не могу, вы сейчас же произведете расследование, и окажется, что я вру. Так что придется вам согласиться на временное ослабление режима…
Она допила чашку и с мягкой настойчивой силой отняла свою руку. На руке были часы.
– Уже девятый час. Я должна идти…
– Я провожу вас, – сказал он, откашлявшись.
– Пойдемте… Этих мушек я беру с собой. Не хочу их убивать.
Они вышли на крыльцо. Уже горели желтые фонари. Среди быстро густеющей вечерней синевы темнела хмурая туча парка. Елена Владимировна потянула своего спутника за рукав, они почти перебежали открытое место и в теплом мраке под деревьями сразу замедлили шаг. Рука Елены Владимировны вкрадчиво забралась под его руку, и он чуть не умер от волнения. Но, сделав несколько шагов, оправившись от этой раны, он сам нанес себе следующую: он обнял ее за то место, о котором мечтал, – за самое тонкое место, где пояс халатика. Хотя нельзя было этого делать. И обнял так, как мечтал, – коснулся пальцами своей груди. Он почувствовал: Елена Владимировна вся напряглась, как от удара.
Свободной рукой он взял ее за руку, и они молча побрели куда-то во тьме, спотыкаясь о корни.
– Леночка! – шепнул он ей прямо в волосы, туда, откуда шел запах свежего сена и полевых цветов.
Они остановились. Федор Иванович не мог уже оторваться от этого сена и цветов. «Леночка!» – шептал он, все сильнее поворачивая ее к себе, и осторожно поцеловал – сначала пустое пространство, потом очки, потом что-то маленькое, живое и горячее – это были губы. Он так и припал к ним, но тут ее руки с неожиданной силой отбросили его.
– Тьфу! Ужасно! – Волны отвращения сотрясли ее. – Какая конюшня! Бр-р! Вы курили! – закричала она со слезами, отплевываясь. – Не думала никогда, что это такая гадость!
Они прошли молча несколько шагов.
– Ничего себе угостил! – Она опять содрогнулась. И добавила с сухим смешком: – Ну и ну… Первый поцелуй!
В убитом молчании Федор Иванович поплелся за нею через парк, чуть различая впереди себя в темноте маленькую сердитую тень. В поле Елена Владимировна ускорила шаг – она спешила куда-то. Не проронив ни слова, они прошли мост, зашагали по освещенной улице. В арке, над которой висел чуть различимый во тьме спасательный круг, Елена Владимировна остановилась:
– Дальше я пойду одна.
– Елена Владимировна! Вы меня не простили? Вы не умеете, оказывается, прощать.
– Вот как раз и умею. Это вы оказались не на высоте – накурился гадости и пошел провожать. Я-то прощать умею. – Оглянувшись по сторонам, она коснулась его щеки детским поцелуем. – Вот так! Теперь смотрите: здесь черта. Ее никогда не переступайте. Пока не разрешу.
– Но я могу к поэту…
– К поэту? А зачем вам к нему? Ну хорошо. Не переступайте после шести вечера. Может плохо кончиться для нас обоих.
– Подчиняюсь. Согласен. Вам известно, Елена Владимировна, что был такой Миклухо-Маклай? Путешественник.
– Был, знаю…
– Он высадился на острове, где жили воинственные папуасы. И лег на берегу спать. Без оружия. И этим покорил туземцев.
– Значит, я воинственный папуас? – Она напряженно засмеялась и поднесла близко к очкам часы. – И вы хотите меня покорить?
– Как Миклухо-Маклай. Вы можете таиться, а я буду открытым. Лягу на берегу спать, несмотря на вашу подозрительную деятельность. Может быть…
– Хорошо, папуасы уже вас простили и покорены. Я бегу, ложитесь спать, спокойной ночи.
И, махнув ему рукой, она побежала в арку. Вскоре близко зарычала пружиной и хлопнула дверь подъезда.
…Федор Иванович остался стоять перед запретной чертой. Она представляла собой границу между новым асфальтом тротуара и более низким и старым асфальтом двора. Он не мог оторвать глаз от этой границы. Ему хотелось пересечь ее и броситься вдогонку за Еленой Владимировной. Но он тут же понял, что она уже далеко, ее уже не догнать.
Медленным, тягучим шагом он побрел от арки к центру города. Пройдя два квартала, он спохватился и почти бегом вернулся назад. Да, окна поэта были по-прежнему темными. Даже чернее, чем другие темные окна дома. Федор Иванович, забыв о запрете пересекать черту, ринулся в арку, вбежал в подъезд поэта, и тяжелая дверная створка, зарычав, резко хлопнула за ним. Все сильнее чувствуя какое-то новое волнение, почти ужас, он одним духом взбежал по лестнице на четвертый этаж и остановился перед черной дверью с бронзовыми кнопками. Глубоко вдавив красную горошину звонка, он стал ждать. За дверью не слышно было ни звука. Он опять позвонил, держал палец на кнопке с минуту. Тишина за дверью пугала его. Приложив ухо к холодной искусственной коже, он затаился. Ему показалось, что за дверью кто-то ходит, он даже различил что-то похожее на человеческие голоса. Еще раз нажал кнопку и еле услышал где-то вдали серебристую нитку звонка. Он три раза раздельно ударил в дверь тяжелым кулаком. Подождал и еще ударил несколько раз.
– Вы чего здесь дверь ломаете? – раздался над ним глухой, воющий голос. Повеяло водкой.
Он оглянулся. Позади него стоял громадный мужик в белой майке, обтянувшей колоссальную жирную крапчатую тушу. За его спиной была открыта другая дверь – это был сосед Кондакова. – Чего, говорю, здесь?.. Что разоряешься? – недобро спросил он. – Не видишь, человека нету дома?
– Мне срочно нужен поэт Кондаков.
– Утром приходи, получишь своего поэта. Весь подъезд поднимаете своим стуком. То старик стучит, то молодой…
Федор Иванович понял, что ему здесь делать нечего. Легонько сбежал по лестнице – на третий этаж, на второй… Оглянулся. Кудлатая башка смотрела на него сверху, светясь любопытством и смехом.
– Давай, давай! Чего тут… размышляешь…
Выйдя из арки, Федор Иванович остановился. Потрогал лоб: ему показалось, что у него начался жар.
– Ты чего остановился? – послышался где-то вверху над ним дымчатый бабий голос. Федор Иванович поднял голову. На балконе за спасательным кругом маячило голое пузо Кондакова, угадывался халат. – Иди, иди куда шел!
– К тебе я шел! – крикнул Федор Иванович и побежал в арку, влетел в подъезд.
Он несся наверх, чтобы сломать черную дверь, ободрать на ней всю кожу. Но дверь была открыта. Завернутый в свой малиновый халат, добродушно улыбаясь, в прихожей стоял Кондаков. За его спиной с ухмылочкой двигался его нечесаный сосед в белой майке.
– Заходи, Федя. – Кеша пропустил его в первую комнату. Здесь горел яркий свет, на столе среди стаканов и бутылок была шахматная доска, уставленная фигурами.
Федор Иванович бросился к двери во вторую комнату, но Кондаков уже стоял у него на пути:
– Ты с ума сошел, Федя! Туда нельзя.
Федор Иванович хотел было отодвинуть поэта, но Кеша шире расставил ноги.
– Только через мой труп. Вернее, через твой труп.
И взглянул на своего соседа в майке. Тот прошел между ними к столу, нечаянно оттолкнув Федора Ивановича, и, сказав «извиняюсь», налил себе полстакана какого-то вина и выпил.
– Ревнуешь? – мягко спросил Кондаков. – Счастливый человек! А я уже давно забыл, что такое ревность. – Он махнул рукой. – Старею. Одни деловые отношения. Выпей, Федя.
Федор Иванович страшным быком уставился на него:
– Почему это ты… Кто тебе сказал, что я ревную?
– Смотри-ка! Он правда ревнует! – Кондаков захохотал. – Дурачок, у меня никого нет! Пусть я плюну тебе в глаза, если вру! Не веришь? Ну иди посмотри, кто там у меня. Убедись.
Он даже втолкнул его во вторую комнату. Федор Иванович увидел в желтом полумраке знакомую скомканную постель, бутылки и стаканы на полу.
– Разрешаю и под кровать, – сказал поэт, глядя на него с веселым интересом. – Валяй!
Федор Иванович покраснел. Потоптался, не находя себе места, и вышел в первую комнату.
– Чудак! Мы в шахматы весь вечер режемся! Вот с твоим тезкой, с Федей. Третью партию только что начали.
– Мой тезка… Его же здесь не было! – Федор Иванович, совсем сбитый с толку, рассеянно посмотрел на шахматы. Посмотрел внимательнее, и кровь с сильным напором прилила к корням его волос. Оба черных слона стояли на черных полях! Оба короля и белый ферзь были под двойным боем. Фигуры стояли неправильно – их расставили второпях кое-как, вовсе не для игры.
Федор Иванович почувствовал, что сейчас упадет. Посмотрел на Кондакова с тоской и молча вышел на лестницу, запрыгал по ступенькам вниз. Две нечесаные головы показались наверху над перилами, смотрели ему вслед. «Тезка» смотрел весело, Кондаков – с острым, воспаленным вниманием.
На следующий день он пришел в институт с опозданием – чтобы не встретиться с Еленой Владимировной. Неразбериха, которая поселилась в нем после вчерашних встреч с нею и с поэтом, заставила его сжаться и уйти в глубокую тень, чтобы там, выждав, постепенно прийти в себя. Сам он не был уже способен внести ясность в свои дела, все должно было прийти извне. Но так как ничто извне не приходило, он и на следующий день скрывался, и так прошла целая неделя. А потом он сообразил, что такое поведение может привлечь внимание, что оно может быть истолковано не лучшим для него образом. Поэтому он изменил линию и как ни в чем не бывало появился утром в комнате за фанерной перегородкой. Здесь за четырьмя тесно стоящими столами собрался почти весь состав проблемной лаборатории – по двое за каждым столом. Все листали журналы, приводили в порядок свои записи за лето. Федор Иванович зашел к ним как бы мимоходом и поставил на ближайший стол пухлый портфель. Елена Владимировна за дальним столом повернула к нему сияющее лицо и поздоровалась, задержав на нем взгляд, полный счастья. Потом отвернулась, видимо обиженная холодностью его взгляда, и больше Федор Иванович не видел ее лица, только темный лапоток на затылке, сплетенный из кос.
– Как там с планом на следующий год? – спросил Ходеряхин.
– Академик готовит нам особую программу, – сказал Федор Иванович. – К зиме получим. Пока – всем приводить в порядок материалы. Он сказал, что вся ваша работа пойдет в дело.
– И тех и других? – спросил Краснов.
– И тех и других, – ответил Федор Иванович, любуясь косо бегущими прозрачными волнами волос на его лысоватой голове.
Ходеряхин поднялся, чтобы выйти в коридор, и, достав по пути пачку сигарет, протянул начальнику:
– Федор Иванович, не закурите?
– Я не курю, – спокойно сказал Федор Иванович.
– Надолго?
– Навсегда.
Елена Владимировна вспыхнула и полуобернулась. И тут же пресекла это движение.
– Что это с вами случилось? – не отставал удивленный Ходеряхин.
– Почувствовал, что в жизни это – совсем ненужная, лишняя вещь, – ответил Федор Иванович. – Я сегодня решил выбросить все свои запасы. Потом сообразил: надо принести сюда; может, кому понравится. Я сам их набиваю. С донником.
И, запустив руки в портфель, он выложил на стол горку своих длинных папирос. Все курильщики подошли, взяли по папиросе. Шамкова, держа папиросу между двумя бледными пальцами, закурила и опустила голову, вникая во вкус табака.
– Я беру себе половину, – заявила Анна Богумиловна.
– Еще принесу, – сказал Федор Иванович. – У меня почти годовой запас.
– А что, бросить курить так трудно? – послышался голос Елены Владимировны.
– Детка, невозможно! – гаркнула Побияхо. – Кошмар! Адские муки. Как тебе попонятней объяснить… Это все равно что бросить любить.
– Бросить любить легче, – сказала Шамкова.