Иннокентий Федорович Анненский
Бальмонт-лирик
I
Среди многообразных особенностей или, может быть, недоразвитостей, а иногда и искажений нашей духовной природы, которыми мы обязаны русской истории, меня всегда занимала одна – узость нашего взгляда на слово. Нас и до сих пор еще несколько смущает оригинальность, и тем более смелость русского слова, даже в тех случаях, когда мы чувствуем за ней несомненную красоту. Мы слишком привыкли смотреть на слово сверху вниз, как на нечто бесцветно-служилое, точно бы это была какая-нибудь стенография или эсперанто, а не эстетически ценное явление из области древнейшего и тончайшего из искусств, где живут мировые типы со всей красотой их эмоционального и живописного выражения.
Наследье аскетов, взгляд на телесную оболочку лишь с точки зрения ее греховного соблазна и бренности, аналогически переносится нами и на слово – исконного слугу мысли.
Слово остается для нас явлением низшего порядка, которое живет исключительно отраженным светом; ему дозволяется, положим, побрякивать в стишках, но этим и должна исчерпываться его музыкальная потенция. Если в стихах дозволительны и даже желательны украшения, то все же, помня свой литературный ранг, они должны оставлять идею легко переводимою на обыденный, служилый волапюк, который почему-то считается привилегированным выразителем мира, не корреспондирующего с внешним непосредственно.
И главное при этом – ранжир и нивелировка. Для науки все богатство, вся гибкость нашего духовного мира; здравый смысл может уверять, что земля неподвижна – наука ему не поверит; для слова же, т. е. поэзии, за глаза довольно и здравого смысла – здесь он верховный судья, и решения его никакому обжалованью не подлежат. Поэтическое слово не смеет быть той капризной струей крови, которая греет и розовит мою руку: оно должно быть той рукавицей, которая напяливается на все ручные кисти, не подходя ни к одной. Вы чувствуете, что горячая струя, питая руку, напишет тонкую поэму, нет, – надевайте непременно рукавицу, потому что в ней можно писать только аршинными буквами, которые будут видны всем, пусть в них и не будет видно вашего почерка, т. е. вашего я.
Если хотите, то невозбранно и сознательно-сильной красоты у нас могло достигнуть одно церковнославянское слово, может быть, потому, что его выразительность и сила были нам так или иначе нужны, и их погладила даже львиная лапа Петра[1]. Слово гражданское сразу попало в отделку голландским шкиперам и стало уделом школы и канцелярии, которые и наложили на него печать безответной служилости.
В дальнейшей истории, благодаря официально-городскому характеру нашей словесности и железной централизации, книжная речь мало-помалу лишалась животворного влияния местных элементов и вообще слов чисто народных, как подлых. Еще Белинскому ничего не говорила народная поэзия[2], да и с тех-то пор едва ли голос ее стал громче.
Не находя поддержки в искусстве устной речи, в котором государство не нуждалось, наше слово эмансипировалось лишь весьма недостаточно; при этом оно обязано своим развитием не столько культурной работе, как отдельным вспышкам гения. Не забудьте еще, что за плечами у нас не было Рима и стильной латинской культурности, в Византию же мы и сами захлопнули дверь, порвав со славянщиной.
Вторая половина XIX в. останется в литературе эпохой безраздельного господства журнализма. В журнальную работу уходило все, что только было в литературе живого и талантливого. Кто знает, увидали ли бы мы даже «Бесов», если бы не своевременные катковские авансы Достоевскому[3]. История оценит в свое время трудную и важную роль русского журналиста. Русский гений наделен такой редкой силой, скажу даже – властью, приспособляемости, что в нашей литературе были крупные писатели, которых как-то нельзя даже представить себе вне журнала. Достаточно назвать имена Глеба Успенского и Салтыкова. Выработался мало помалу особый тип художественных произведений вроде салтыковского «За рубежом», едва ли не вполне чуждый Западу. Не говорить же о Лабуле[4] или последней формации Барреса[5].
Я бы назвал характер произведений Салтыкова байронизмом журналистики. Салтыкову же мы обязаны и едва ли не апогеем развития нашего служилого слова.
Эзоповская, рабья речь едва ли когда-нибудь будет еще звучать таким злобным трагизмом.
Придется ли говорить о судьбе русских стихов с 40-х годов и до конца века? Я не буду уже поминать всех этих Крешевых[6], Грековых[7] и скольких еще, которые отцветали, не успевши расцвесть, но такие поэты, как Случевский[8] и Кусков[9], начавши писать в юности, должны были, в силу внешних обстоятельств, замолкать на десятки лет до преклонного возраста. А рядом процветали стихи Шеллера[10] и Омулевского[11] и все эти забытые теперь с сербского, из Петефи[12], из Ларры[13] – мимоходом, никогда не писавшего стихов.
Вы помните, конечно, что Писарев одобрял поэзию Майкова[14]. Но каково было это одобрение. Базаров видел в довольно смело выраженном эпикуреизме тогда еще молодого Майкова законное заявление о требованиях организма. Хороша, подумаешь, поэзия!
Говорить ли о судьбе Алексея Толстого, которого начинают понимать лишь через 30 лет после его смерти, о только что собранной сокровищнице Фета, о Тютчеве, которого знают только по хрестоматии Галахова[15]; о поэзии Полонского, этой растрепанно-яркой комете нашей литератур?!?
Если бы кто-нибудь сделал для нее хоть то, что покойный поэт сделал для Бенедиктова[16].
Да что я говорю о судьбе наших di minores[17], когда исследование столетнего Пушкина после всех памятников, обедов и речей начато только вчера академиком Коршем[18], и если хоть несколько известно в литературе, то лишь благодаря своему анекдотическому поводу[19]. Эстетизм силою обстоятельств сроднился в нашем сознании с нераскаянным барством, и только история разберет когда-нибудь на досуге летопись его многострадальности. Развитию нашего устного слова очень мало помогала до сих пор и школа, благодаря тому, что толстовские училища безусловно ограничили устное преподавание наше в пользу учебника, и все мы в лучшую пору нашей восприимчивости должны были посвящать часы самой свежей работы учебникам, т. е. книгам нелитературным по самому существу. Мудрено ли, но у нас нет до сих пор литературного стиля, хотя были и есть превосходные писатели, и ораторы, и даже стилисты, главным образом, кажется, по канцеляриям.
Но я говорю здесь о стиле лишь в широком смысле этого слова, т. е. о повышенном чувстве речи и признании законности ее эстетических критериев, как об элементе общественного сознания. Флобер и какой-нибудь Jehan Rictus[20] могут смотреть на силу французского языка и его красоту с совершенно различных точек зрения; для Реми де Гурмона[21] в вопросе о стиле определителем является природа, φνσις, тогда как для Альбала[22] этот критерий есть только Θεσις[23], но при всей полярности взглядов, направлений и вкусов в области речи для французского литератора вопросы стиля никогда не будут так безразличны, как для нашего. Виктор Гюго в разгаре романтизма провозгласил равенство всех слов французского языка[24], и этому прошло уже более полувека; а три года тому назад в симфоническом собрании при мне ошикали комментатора Сен-Санса за слово cathedralesque[25], несмотря на то, что это слово было понятно каждому слушателю. У французов есть стиль, и они ценят стильность; у нас есть отдельные манеры писать, к которым мы относимся терпимо, если они не очень отступают от привычной, но для стильности речи русскому сознанью недостает еще многого. Нет у нас образцов речи, нет и ее литературных схем, в виде ли речи академической, речи кафедры или речи сцены. Литературная русская речь как бы висит в воздухе между журнальным волапюком и говореньем, т. е. зыбкой беспредельностью великорусских наречий и поднаречий. Мало помогает выработке русской речи и наша школьная теория поэзии, в которой все еще царят Лессинг и Шиллер да еще со всеми ошибками изготовителей учебной литературы. Но я не вижу ближайшей связи и между историко-генетическим методом в исследовании словесных произведений и выработкой стиля, т. е. повышением нашего чувства речи. Я уже не говорю о том, что для русских лингвистов наша литературная речь есть явление гибридное и едва ли потому особенно поучительное. Крайняя небрежность и принципиальная бесцветность журнальной речи делают для исследователя нашего литературного языка особенно интересными попытки русских стихотворцев последних дней. Так или иначе, эти попытки заставили русского читателя думать о языке как об искусстве, – следовательно, они повышают наше чувство речи. Я лично успел более или менее разобраться лишь в творчестве одного из новых поэтов – К. Д. Бальмонта. Бальмонт переводил и писал очень много стихов, но наиболее определительными для его поэзии являются, по-моему, сборники: «Горящие здания», «Будем как солнце» и «Только любовь», о них-то, главным образом, и пойдет речь ниже.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
… и их погладила даже львиная лапа Петра. – Анненский, по-видимому, имеет в виду частое употребление церковнославянизмов в указах и других документах, написанных Петром I.
2
Еще Белинскому ничего не говорила народная поэзия… – Анненский не учитывает эволюции Белинского в его отношении к фольклору и всей сложности его оценок, в общей системе взглядов критика. В XIX-начале XX в. подобное отношение к Белинскому как к отрицателю народного творчества было широко распространено. На самом деле Белинский допускал иногда в полемическом задоре резкие выпады против превознесения народного творчества в ущерб индивидуальной литературе нового времени и против современных подражаний фольклору – на эти высказывания и ссылались чаще всего истолкователи Белинского как отрицателя фольклора. Однако следует учитывать и его историчные, серьезные очерки устного народного творчества, например, в большом цикле статей о сборнике Кирши Данилова (1841). Указано Б. Ф. Егоровым.
3
Катков Михаил Никифорович (1818–1887) – реакционный публицист; издатель «Русского вестника». С Катковым Достоевского связывали деловые и денежные обязательства.
4
Лабуле де Лефевр Эдуард Рене (1811–1883) – французский публицист, ученый, общественный деятель.
5
Баррес Морис (1862–1923) – французский писатель. Произведения Барреса отмечены индивидуализмом, мистическим самоанализом, антидемократизмом. Баррес импонировал современникам публицистической страстностью, остротой демагогической критики буржуазно-республиканской Франции.
6
Крешев Иван Петрович (1824–1859) – поэт и переводчик.
7
Греков Николай Порфирьевич (1810–1866) – поэт и переводчик.
8
Случевский Константин Константинович (1837–1904) – поэт и прозаик.
9
Кусков Платон Александрович (1834–1909) – поэт.
10
Шеллер (псевд. Михайлов) Александр Константинович (1838–1900) – поэт и прозаик.
11
Омулевский (Федоров) Иван Васильевич (1836–1883) – поэт и прозаик.
12
Петефи Шандор (1823–1849) – венгерский поэт.
13
Ларра-Ларра-и-Санчес де Кастро Марьяно Хосе де (1809–1837) – испанский писатель, критик, публицист.
14
Вы помните, конечно, что Писарев одобрил поэзию Майкова. – Анненский, очевидно, имеет в виду слова из статьи Писарева «Писемский, Тургенев и Гончаров»: «У наших лириков, за исключением гг. Майкова и Некрасова, нет никакого внутреннего содержания…» («Русское слово», 1861, кн. 11, с. 5).
15
Галахов Алексей Дмитриевич (1807–1892) – историк литературы. Составитель пособий по истории русской литературы, в том числе книги «Русская хрестоматия» (1842).
16
…что покойный поэт сделал для Бенедиктова. – Я. П. Полонский подготовил к изданию сочинения Бенедиктова. См.: Бенедиктов В. Г. Сочинения. Т. 1, 2. СПб. – М., 1902. / Под ред. Я. П. Полонского. 2-е, посмертное изд.
17
Здесь: меньших по значению (лат.).
18
Корш Федор Евгеньевич (1843–1915) – академик, профессор классической филологии, переводчик. Историко-литературные работы Корша посвящены критическому анализу текстов классических авторов, восточной, славянским и русской литературам.
19
…исследование столетнего Пушкина… известно в литературе… благодаря своему анекдотическому поводу. – Анненский имеет в виду книгу Корша «Разбор вопроса о подлинности окончания „Русалки“ А. С. Пушкина по записи Д. П. Зуева» (СПб., 1898). Анекдотический повод – публикация в «Русском архиве» окончания «Русалки», якобы записанного Д. П. Зуевым. Впоследствии подлинность записи Зуева была опровергнута.
20
Jehan Rictus – Жеан Риктю (1867–1933); настоящее имя: Габриэль Рандон де Сент-Аман – французский поэт.
21
Гурмон Ремиде (1858–1915) – французский писатель и критик символистского направления. Критический метод Гурмона оказал некоторое влияние на творчество Анненского.
22
Альбала Антуан (1856–1935) – французский писатель, литературовед.
23
Условие, тезис (греч.).
24
Виктор Гюго… провозгласил равенство всех слов французского языка… – В трактате «Вильям Шекспир» Гюго писал: «До настоящего времени существовала литература для образованных. Во Франции… литература особенно стремилась стать замкнутой кастой… Не все слова имели право на существование в языке. Словарь соглашался или не соглашался включить какое-либо слово в свой состав… Пора оставить такой образ мыслей. Этого требует демократия» (Гюго В. Собр. соч. М. 1956, т. 14,с. 320–321).
25
Собороподобный (фр.).
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги