– Ты понимаешь, Вербенко сообщил мне, что подбирают людей для поездки в США. Инженеров, военных, ученых. От Комсомольска надо послать одного инженера. Вербенко говорит, что моя кандидатура вполне подойдет. Тут важно все: чтоб был истинно русский человек, вплоть до есенинских соломенных кудрей (а у меня такие), до цвета глаз (а у меня голубые), чтобы внешность приятна была (а я чем плох?). Ну и голова чтобы варила. Варит у меня? Думаю, что варит.
– А к чему тебе эта поездка?
– Ну для получения опыта, американского… Ну не это, конечно, главное… – сдержанно сказал Никандров, умолкнув.
– Что же тогда? – допытываюсь я.
– Главное – я побываю предварительно в Москве. Там установлю соответственные связи. Ты не знаешь, Гена, какая сила в связях! А я знаю, наслышан… Главное – после поездки в Америку я смогу остаться в Москве и распрощаться с этой дальневосточной ссылкой. И не директором кирпичного завода в Подмосковье, а повыше место могу получить. В главке, например, а там…
– И в министерстве, – подсказал я.
– А что? Не исключено, не исключено, – Никандров заносчиво вздернул подбородок: признак окончания доверительного разговора. Теперь он застегнут на все пуговицы. Потребность излить душу прошла до следующего раза. Так он всегда…
В зарубежную делегацию Никандров почему-то не попал. Может эта делегация была отменена вообще, не состоялась. И Никандров долгое время не разговаривал со мной по душам. А вот перед новогодним праздником Никандров как-то разоткровенничался, изобразив при этом печальное лицо, что ему как всегда в таких случаях плохо удавалось: был он круглолиц, розовощек, как молоденький поросенок, присадист, с полноватым тазом. Невысок, вроде и неуклюж с виду, но на деле ловок, быстр в ходьбе, жестикуляции. Моргая белесыми ресницами, он со скорбным вздохом начал рассказывать о своих болезнях.
– Ты понимаешь, плохо спать стал. Иную ночь глаз не сомкну, а усну – удушье наступает. Измотался весь. К самому врачу Пендрие пошел на прием. Старик говорит: «Очень серьезно, молодой человек. Такую редкую болезнь мы здесь не можем лечить. Возможно в Москве? Туда обратитесь». А болезнь моя такая… – он вытащил из кармана гимнастерки (он носил погоны лейтенанта) бюллетень, протянул мне, – вот, читай…
Я взял голубой листок бюллетеня и прочел: «Синдром… невралгия… вегетативная нервная система». И еще что-то было приписано на листке неразборчивым докторским почерком. Оставалось посочувствовать Никандрову, что я и сделал вполне искренно.
– Брось ты все и поезжай в Москву, – посоветовал я.
– Легко сказать, – вздохнул Никандров. – А кто пустит? На фронте люди гибнут каждую минуту, а тут – синдром… – резонно возразил Никандров.
– Но ведь ты можешь умереть, инвалидом сделаться! – воскликнул я.
– В любую минуту, – обреченно согласился Никандров. – Но надо терпеть. Мы с тобой коммунисты, Гена. Нам нельзя поддаваться панике.
С откровенного товарищеского тона он привычно, наверно, и сам не замечая, перешел на язык напыщенный, каким он (и не только он!) изъяснялся с трибуны, во всех официальных обстоятельствах. И мне это не понравилось. Ну чего передо мной-то выпендриваться.
– Стой, не то говоришь, – прервал я его сентенции. – Ты не на активе. Мой совет: просись, отпустят, вот увидишь. Тебя ценят в тресте. Подлечишься, вернешься.
– Ты думаешь отпустят? – с надеждой спросил Никандров.
– Несомненно!
Вот такой произошел у нас разговор. И я уже позабыл о нем. Но как-то Никандров задержал меня в кабинете. С непривычным для него смущением, свидетельствующем о его душевных переживаниях, и подкупившем меня, он сказал:
– По твоему совету я обратился к управляющему трестом Барскому. Знаешь, что он мне сказал?
– Не пущу, – предположил я.
– Как раз не то. Он отпускает. «Поезжай, говорит, подлечись, Никандров, но кто тебя заменит? Найдешь замену, езжай».
– Кого-нибудь из треста подошлют, – предположил я.
– Исключено. Война четыре года идет… Сам знаешь, как с кадрами в тресте. «Ищи, – говорит Барский, – у себя на заводе».
Никандров прервал разговор, стал перебирать бумаги на столе. Видя, что он не намерен продолжать свои откровения, я покинул кабинет.
И вот мне теперь-то стало ясным, что тот раз Никандров прервал разговор наш с умыслом, чтобы дать мне подумать, поискать на заводе достойную ему замену, да еще включить в поиски других. Так оно и произошло. Я лично так и этак оценивал возможные кандидатуры и не находил равных Никандрову. Что ни говори, Никандров был энергичным, находчивым, дипломатичным, что очень и очень немаловажно для должности руководителя предприятия, пусть и маленького, как наше. Почти все годы войны Никандров обходился без главного инженера, без всякого заместителя, совмещая должности. Нет, на заводе не было человека равного Никандрову. Об этом я ему при удобном случае и сказал. Никандров пристально на меня посмотрел, словно взвешивал что-то в уме, и, усмехнувшись, сказал:
– Такой человек есть, Геннадий. Это – ты.
– Ну, это несерьезно, – только и нашел я что сказать ему в ответ.
– Очень даже серьезно, – возразил Никандров, снова оборвав на этом взволновавший меня разговор.
Теперь, при встрече, Никандров заговорщиски посматривал на меня, напоминая этим взглядом о тайне, связывающей нас. Без сомнения, он ждал от меня ответа, а я медлил. Я разрабатывал разные варианты и все они приводили к одному, справедливому, по-моему мнению, выводу: мне не под силу предложенная ноша.
Новый год наступил под неумолчный грохот орудий, салютующих в честь все новых блистательных побед наших войск, сражающихся на вражеской земле. Это вселяло надежду, прибавляло сил народу. Он был самым радостным этот последний новогодний праздник военного времени. Была нарядная елка в заводском клубе, был концерт и танцы под аккордеон, на котором играл фронтовик-инвалид.
Никандров, как всегда, в центре внимания публики. Он в новом кителе, синих шевиотовых галифе, в хромовых сапожках, начищенных до зеркального блеска. Белая полоска подворотничка на полной розовой шее. Слегка надушен. Поблескивая стеклами очков в стальной оправе, Никандров отплясывает кадриль, меняя партнерш. Приглашал и Марфу Лукину, оказавшуюся ловкой партнершей. Но чаще с ним в тот вечер танцевала его секретарша Нина Болотина, всеобщая любимица, волоокая, этакая русская красавица с толстой косой. Все знали на заводе, что тихая и добрая Нина неравнодушна к Никандрову, что любит его безнадежно, ничем стараясь не выказывать этих чувств. Нина ни вдова, ни солдатка. Перед самой войной познакомилась с парнем. Только собирались молодые люди пожениться, грянула война, ушел парень на фронт в первые же дни, и скоро пришла Нине похоронка. Как раз в тот день, когда у нее сын родился. Теперь Нина воспитывает его, живет с сыном и матерью в маленьком домике, который перед войной построили для нее на берегу озера Мылки ее дружные братья.
На новогоднем вечере Нина много пела. Пела романсы глубоким контральто, пела вместе со всеми популярную в ту пору песню «Вечер на рейде». «Прощай, любимый город…» – выводили голоса под звуки аккордеона, и голос Нины выделялся особым чувством.
А через день, рано утром, ко мне ворвался Никандров, бледный с трясущимися губами. Никогда я не видел его в таком состоянии.
– Одевайся быстрее, едем! – прерывающимся голосом он, помогая мне надеть пальто. – Едем, дорогой все объясню…
И уже па улице, взяв в руки вожжи и хлестнув лошаденку, сказал с болью в голосе:
– Нину убили…
– Кто?! – я почувствовал в груди ожог гнева и нестерпимой жалости.
– Грабители… И дом сожгли. Всех убили, и мать, и сына…
Только вчера утром я видел из окна своей квартиры, как Нина везла своего малыша на санках в ясли. Санки порой и переворачивались на изъезженных колеях. Нина поправляла санки и двигалась дальше. Такую картину я привык наблюдать почти и каждый день. Появление Нины с сынишкой перед нашим домом означало: пора идти на работу.
И вот отныне я никогда не увижу ни Нину и ни ее ребенка. Никогда!
Стоим огорченные возле глубокой ямы-подвала, наполненной обгоревшими бревнами и досками: все, что осталось от дома Нины Болотиной. В мусоре какие-то обрывки тканей, обгоревший ящик патефона, помятый самовар. Медленно поднимаются в морозном воздухе струйки дыма. Останки убитых уже подняли и увезли. Мы стоим молча, не скрывая слез. Убийство было таким нелепым, невероятным. За что? Какие-то тряпки лишили разума соседа Нины, угрюмого, не раз в прошлом судимого мужика, из тех, кого никакие социальные перемены, никакие воспитательные меры не могут отвратить от прирожденной тяги к преступлению. Они, наверно, будут такие во все времена, у всех народов. Мужика убийцу в тот же день разоблачили. Милиция еле отстояла его от самосуда разъяренных жителей поселка.
Потом Никандров признавался мне:
– Нет Нины, Геннадий… Не верится, понимаешь. Сижу в кабинете, забудусь и хочу позвать Нину. Словно что-то отняли от меня дорогое, ничем никогда незаменимое, невосполнимое. Я не любил ее, я еще никогда никого как следует не любил. И полюблю ли, не знаю. Но я знаю, что Нина любила меня, и никто так меня не будет любить. Это я чувствовал. Этого нельзя не чувствовать. Это такое счастливое состояние, когда чувствуешь любовь женщины. Оно может заставить тебя полюбить ее тоже. И вот всего этого, этой атмосферы любви, сознания твоей для кого-то нужности – больше нет!..
После смерти Нины Никандров ходил мрачный, неразговорчивый. Он заметно подзапустил все хозяйственные дела, ослабив административные вожжи. И в числе первых, заметивших перемены в Никандрове, были я и Кондратенко. Мы поделились своими соображениями с Яковом Никитовичем Копейкиным, нашим бессменным в годы войны секретарем партийной организации. Доверчивый, добродушный, он мало вникал в дела административные, справедливо полагая, что партийному вожаку больше достойно заниматься духовной стороной заводского бытия. Копейкин решил серьезно поговорить с Никандровым. Но он опередил нас, пригласил как-то всех троих к себе.
– Товарищи, я уже кое-кому говорил о своей болезни. Вот Гена знает. В последнее время болезнь моя обострилась. Врачи советуют настоятельно ехать лечиться в Москву. Можно и в Куйбышев. Но там жить негде. В Москве у меня сестра. Меня отпускают с условием: найти замену. Я нашел замену. Думаю, что Геннадий Хлебников и Иван Кондратенко сумеют меня заменить. Кондратенко станет директором, Хлебников – главным инженером. Очень надеюсь, что они выручат меня, согласятся. Управляющий сказал, чтобы через три дня кандидаты были у него на приеме. Для объяснений.
Хотя я и Кондратенко догадывались о содержании предстоящего разговора, но все же он взволновал нас. Мы знали тяжесть ответственности, которую хотели взвалить на нас. Всю войну оборудование, цехи заводские не ремонтировались. Нам предстояло принять разбитое обжиговое и сушильное хозяйство, изношенные до крайности машины. Но самое главное в предстоящих трудностях – до крайности тоже усталые люди и физически, и морально.
Но мы были молоды, мы были тщеславны. Стать руководителями завода – это чего-то стоит! Мы были неопытны и самоуверенны, и не подозревали даже о многих неприятностях, которые ожидали нас впереди. И на этом незнании держалась наша уверенность, что обязательно справимся. Такая уверенность – основа всякого успеха. Мы с безоглядной храбростью бросались в неизвестность, таящую неведомую нам опасность. Так бросаются в бурную реку не умеющие плавать, но готовые реку переплыть.
В дополнение ко всему, мы оба искренно сочувствовали Никандрову, веря в его болезнь, явно обострившуюся после гибели Нины Болотиной. Бабушкин, человек недоверчивый, ставил болезнь Никандрова под сомнение. Он говорил пренебрежительно, внося смуту в наши души:
– Бежит Никандров. Факт! От войны на востоке бежит. В Москве такие как раз места теплые делят. Никандров наш не опоздает. Да еще с орденом Красной Звезды, что получил недавно, едет. Вот увидите, помяните мое слово!
Через три дня Никандров уехал в Москву.
К десяти часам вечера вся площадь обжиговой печи была завалена брусками и тонкомерными стойками. Пахло смолой, дымком каменного угля, кирпичной пылью. Тишина установилась на обширной поверхности, величиной с футбольное поле, гофманки. Люди разбрелись по цехам, отправились на отдых домой. Двое мужчин в углу неспешно пилили бруски на чурки, чтобы их можно было бросать через узкие отверстия конфорок в огнедышащую утробу печи.
– Короче пилите, мужики, не хитрите мне! – покрикивала на пильщиков обжигальщица кирпича Дуся Шестакова. Мощного телосложения она выглядела еще могучее в телогрейке, ватных штанах, в фартуке. Белое миловидное лицо, черные блестящие глаза контрастировали с убогой ее одеждой. Но стоило заговорить с нею, и ты уже не замечаешь грубой неженской ее одежды, видишь только ее приветливую улыбку, черные глаза с волнующим блеском.
– Что за бестолочь эти колонисты, – беззлобно возмущалась Шестакова. – Я им говорю: подтаскивайте козла, а не дрова. Так ведь удобнее. Они распилят, уйдут, а мне корячится всю ночь с охапками. До чего тупые мужики!
Когда одного за другим стали брать на фронт мужчин, дошла очередь и до редкой профессии рабочих-обжигальщиков, или как их называют кирпичники, взварщиков. Испокон веку эта профессия считалась сугубо мужской. Дуся Шестакова сама пришла к директору и объявила о своем желании стать обжигальщицей. И так рьяно взялась за овладение профессии огненной, что через полгода уже работала на печи одна, выдержав экзамен на мастера. А ведь профессия обжигальщика до сих пор еще держится на большом опыте, на интуиции, коей не каждый человек обладает. Нужен талант. Такой талант обнаружился в Дусе Шестаковой. И старший взварщик Утробин сказал о ней с уважением: «Редкая, скажу я вам, женщина. Нюх у нее, чутье есть на обжиг».
Дуся кратко и толково пояснила мне, как сегодня идет обжиг, сколько готовых «рядков» завтра можно выгрузить из чрева печи. Сказала с запоздалым испугом:
– Печь-то чуть не потушили. Мамынька, что делать-то тогда!
Молодцы, бабоньки, выручили крепко.
– На то они и хранительницы огня, – заметил я.
– Слушай! Никандров тоже называл меня хранительницей огня. Это как надо понимать? – впилась в меня черными глазами Дуся.
Я стал объяснять, подыскивая понятные слова и сравнения. Я говорил, что в незапамятные времена, когда человек бродил по лесам в поисках пищи и жил в пещере, женщина первой догадалась принести в темную холодную пещеру головню, горящую от подожженного молнией дерева. В пещере стало уютнее и светлее. Женщина же научилась поддерживать огонь, подбрасывая сухие ветки. Люди к огню привыкли. Костер день и ночь горел в жилых пещерах первобытных людей. Следили за огнем, чтобы не потухал, женщины.
С тех давних пор и называют женщину хранительницей огня, домашнего очага, хранительницей, значит, семьи. Вот и сейчас – идет война. Мужчины бьют фашистского зверя. А миллионы женщин хранят семейные очаги, не дают потухнуть священному огню жизни. Не дают потухнуть огням тысяч заводов, в которых куется оружие для воинов наших.
– И не дадим потухнуть, – серьезно сказала Шестакова, выслушав мой рассказ о символе хранительницы огня. – Сохраним огонь.
Она взяла в руку стальной крючок-кочережку, стала открывать, одну за другой конфорки чугунные и бросать в раскаленные жерла узких отверстий дрова и мелкий уголь. Яркое пламя каждый раз освещало круглое лицо обжигальщицы, красило в красный цвет ее фартук. И, казалось, что эта женщина отлита из меди. Позвякивают конфорки, все дальше от меня отходит Шестакова, позабыв, кажется, про наш разговор и про меня.
А на улице с удесятеренной силой буйствовала пурга. С трудом ориентируясь, бреду домой, предвкушая чаепитие и сон. Болела от усталости голова, сосало под ложечкой: с утра ничего не ел. На полпути до поселка увидел в снегу что-то темное, неуклюже шевелящееся.
– Кто там? – крикнул я, приостановившись.
– Эго я, Нюра Кушакова, – отозвалась женщина. – Дрова разроняла… Никак не соберу… Ветер, зараза!
Я слал помогать женщине. Вдвоем быстро собрали вязанку, перетянули веревкой.
– Под кинь-ка, – подставила плечо Кушакова. Куда тебе, Кушакова… Вижу: еле ноги держат, пошатывается Кушакова. Молча взвалил вязанку на спину, донес дрова до самых дверей барачной комнаты Кушаковой. Дверь раскрылась, на пороге стоял мальчик лет десяти, закутанный в серое одеяло. Посторонился, пропустил нас в комнату. Я осторожно опустил вязанку на пол возле плиты, огляделся. Три железные кровати, тумбочка, табуреты, домотканые половички. Единственно стоящая вещь в этой убогой меблировке – скромненький буфет, сработанный руками хозяина. Перед войной я видел этот буфетик в столярке, над отделкой его трудился Аркадий Кушаков, лучший плотник завода.
Трое ребятишек Кушаковой, поменьше возрастом, вповалку спали на одной из кроватей под грудой одежды. Парок шел изо рта ребятишек – холодно в комнате.
– Сейчас протопим, чайку сварганим. Ты не спеши, Геннадий. Ведь и дома чаек захочешь греть? Растопляй плиту, я воды принесу, – Кушакова загремела ведрами, вышла. Я принялся разжигать печку. Скоро пламя весело заплясало на сухих, как порох дровах, и по комнате стало растекаться благодатное тепло. Вот уже и чайник зафыркал, зазвенел крышкой. Мы сидим с Кушаковой и ее бодрствующим сынишкой за столом и пьем морковный чай, сдобренный лимонником. Для сынишки я отыскал в кармане серый от табачной пыли кусок сахара.
– Ты картошку бери. Чай хорошо с картошкой, – угощала хозяйка, подвигая ко мне тарелку с холодной картошкой в мундире. Я деликатно беру одну, растягиваю на все чаепитие.
– Трудно тебе с ребятами, – киваю в сторону спящих детей, к которым присоединился и старший.
– Ох трудно! Так трудно, что не сказать, – с болью произнесла Кушакова. – Иной раз сердце зайдется от жалости, готово из груди выскочить. Сам посуди: триста граммов хлеба на ребенка. На меня восемьсот. Весь хлеб – две буханки. На пятерых! А кроме хлеба и есть нечего. Сейчас хоть еще своя картошка тянется. Трясусь над каждой, но есть пока. А ведь в первые годы войны и картошки не было. Не растили. Это во время войны только научились садить. На всем привозном в Комсомольске-то жили, сам знаешь. А война началась, как ножом привоз отрезало. Откуда везти-то! Все продукты из магазинов исчезли. Страшно вспомнить. Как только выжили, не пойму. Да и сейчас не больно легче…
Кушакова умолкла, задумалась, глаза печальные, страдальческие, наверное ей всегда видятся голодные глаза ее детей, бледных и не по-детски вялых от постоянного недоедания. Я глядел на нее и видел на лице этой еще молодой женщины морщинки от застарелых страданий. Кушакова посмотрела на меня и неожиданно рассмеялась. Даже чаем поперхнулась, замахала извиняюще рукой.
– Вспомнила тут одну историю, – заговорила Кушакова, сдерживая смех. – Маня ко мне часто приходит. Почтальонша наша. Ты знаешь, добрая она, Маня. И за ребятами присмотрит. У нее самой девочка, войне ровесница. И муж тоже на фронте. Так вот Маня моя нет-нет и принесет тарелку каши ребятам, то сальца кусочек. А как-то литровую банку пшеницы принесла. «Парь, говорит, ребят корми». Хлеб. Принимаю, как не примешь, если дети голодные на тебя смотрят. Принимаю, сама боюсь. Заметила Маня, говорит: «Ты не бойся, не ворованное. Мне приносят». «Кто?» – спрашиваю. «А это уж мое дело, подружка». Но разве от бабы чего скрыть можно? Ни в жисть! Узнала я: директивники носят. Директивник к пей похаживает и продукты носит. Не понимаю я таких женщин, но и судьей быть не берусь. Ее дело. А Маня мое молчание по-своему рассудила. Как-то о полночь пришла, шепчет: «У меня тетка спит, в гости пришла, а ко мне парни заявились. Двое. Чуть выпить им надо. Ты нас пусти. Мы тихо, ребят не побудим. Выпьют, уйдут». Неудобно отказать, пустила Маню с ее гостями. Два таких красномордых. Директивники. Вели себя чинно. В лагере к дисциплине приучены видять. Я с ними ни-ни, как ни просили. Не люблю я этого, вольности такой. Подвыпили директивники, хвастаться нашли помалу. Оба при складах продовольственных. Мы, мол, можем то, можем другое… И пшеница у нас, и сало, и колбаса американская в жестянках. Мол, бамовцев кормим, которые план дают, ну и им, при складах, отламывается. Слушаю, и такое горе меня взяло. Думаю: вот муж мой где-то сейчас в окопе сидит или в наступление идет с автоматом, а эти в тылу околачиваются, как крысы, ей богу! Встать бы, выгнать всех, да чтоб с криком, но не могу. Вроде я им, вернее Мане, обязанная. Ну то, да се, пора расходиться. Маня уходит со своим, один остается, медлит, время тянет, знаю, что на у него на уме, у окаянного.
Говорю: «Ну идите, мне завтра на смену рано, спать надо ложиться». «А я бы тоже, говорит, не прочь прилечь», – сам по комнате бесстыжими глазами зыркает. «Нет, говорю (без крика так, вежливо), иди, да побыстрее. Не хочется мне на помощь звать, людей будить. Людям тоже завтра на работу. Разбужу, разозлятся люди: тебе и мне попадет». Понял, скис, быстро собрался, ушел. Перед уходом я ему в карман бушлата сверток с салом сунула, бутылку со спиртом недопитым. Не нужны подарки, так проживем…
Вот такой загул у меня был, – с беспечным смехом заключила Кушакова рассказ свой и смешной, и печальный.
– Отстали? – спросил я, имея ввиду директивников.
– Как отрезало, – посмеиваясь и кутаясь в платок, сказала Кушакова. – К Мане ходят. Слабый она человек. И жалко ее, и плюнуть иной раз хочется. Не мне судить. Каждый человек сам себе главный и строгий судья, так я понимаю.
Я засобирался домой. Кушакова присела поближе к горящей печке.
– Николке штаны надо к завтрему, к школе… Горит все на парне, залатать надо.
Я продолжал путь к дому, борясь с ветром и колючим снегом, секущим лицо. И мне представлялась топящаяся печь, усталая женщина у огня с шитьем в руках, спящие на кровати дети…
Хранительница огня, семейного очага.
Колонисты
Лохтина Валя – бригадир садчиков кирпича
Утром в мой скромный кабинет тихо, как кот, вошел заведующий складом Степан Кузьмич. Он снял шапку-ушанку, обнаружив еще густую, несмотря на шестой десяток, не тронуто сединой шевелюру. Деликатно кашлянув, сказал:
– Я тут принес… списки. Что есть на складе, словом, – и положил мне на стол несколько листков, исписанных аккуратными буковками.
– А мне зачем? – недоумевая, спросил я.
– Я к Кондратенко было пошел, он – к тебе… Чтоб ты, значит. Ну для контроля, для учета. Чтоб знать, что есть и так и аллее…
Высказав все это, Степан Кузьмич присел на продырявленный и измызганный (в спецовке садятся…) диван, полоши рукавицы и шапку на колени. Я пробежал списки. Там значился спирт, картофель, соевая мука, резиновые и кирзовые сапоги, куски какой-то ткани, всего понемногу.
– Списки тебе, для учета. А сейчас идем, все в наличности покажу… Чтоб потом на меня… сам знаешь… Война… так и далее, – старик смотрел на меня умными честными глазами. Я понимал его опасения. И отправился инспектировать склад. Он располагался в добротном из бревен строении. На воротах увесистый замок, какие называют пудовыми. В складе холодно, пахло кожей, рыбой, машинным маслом, красками. Степан Кузьмич водил меня по отсекам, кратко докладывал:
– Вот спирт питьевой. Десять литров. Когда на морозе кто работает… По сто граммов когда… Помогает… В первую мировую я воевал… В окопах… мороз. Водку давали. Стопку – ожил! Помогает. Сейчас я не пью. Давно уже.
– Сапоги резиновые… Для формовщиков и землекопов в карьере. Двадцать пар еще в наличии. Горят сапоги на бабах. Клею нет. Заклеить бы некоторые. На, возьми одни. Скоро поплывет. Бери, тоже ведь все время на улице, – протянул мне сапоги Степан Кузьмич.
Предложение было столь заманчивым, что потребовалось усилие отклонить его. Как можно ходить в сапогах, если рядом с тобой люди в калошах, рваных ботинках, в опорках. Как можно! Я отказался, и чуть радостнее стало на сердце. Как же, все-таки всегда приятна хоть маленькая победа над собственной слабостью. А Степан Кузьмич с одобрением смотрит на меня живыми серыми глазами.
– А как ты все это выдаешь? – спросил я, имея ввиду весь этот вожделенный дефицит.
– По записке директора. Ну и по твоей. А вы там согласуйте, – пояснил Степан Кузьмич. Я хотел уже покинуть склад, но Степан Кузьмич задержал меня.
– Вот камус достал Никандров накануне своего отъезда, – старик вытащил из-под стеллажа невыделанную шкурку, снятую с ноги лося. Из таких нанайцы шьют теплые и ноские тор-боса.
– Много шкурок?
– Штук пятьсот, – уминая жесткими пальцами шкурку, ответил старик.
– А может раздать нуждающимся? Пусть шьют обувь, – обрадовался я.
– Выделывать надо шкурки, а за самовольную выделку по указу – срок, – вздохнул Степан Кузьмич.