Собрание сочинений
3 том
Николай Ольков
© Николай Ольков, 2018
ISBN 978-5-4490-5041-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Птица, залетевшая в окно
Повесть
1
– Сказывают, Кириченко помер?
– Хватилась! Ишо вчерась. Паралик его разбил. Как увезли в район, так и помер.
– Отпил, прости Господи!
– Да, уж попил! Замены таперича в деревне ему нетука.
– И что ты ни говаривала? А евоные сынки подрастают? В школе две цифры в одну скласть не умеют, а бражку делают. Я не видала, кума Анна сказывала.
Бабы сидели на старом, источенном жуками бревне, которое осталось от строительства избы и называлось, кто как умел: то скамеёчкой, то завалинкой. «Пошли, посидим на завалинке». На зиму в деревне первые венцы избы или домика окапывали землёй, заваливали, оттуль и завалинка, весной землю отгребали, чтобы бревна не прели. Никто никогда на завалинке не сидел, а вот возьми ты за рупь двадцать – прижилось, и всякому понятно.
Собирались, когда управляли скотину, с кем-то из молодых отправляли молоко на молоканку, ужинали картошкой в мундирах, сваренной прямо на ограде на таганке. Обруч о трёх ногах ставили посреди ограды, чтобы не дай Бог что не вспыхнул сарай или пригон, под него сухой щепы либо прутиков сухих, специально нарубленных, дрова на такую мелочь изводить считалось глупостью. В обруч ставили чугунок с картошкой, на сухом огне вода вскипала быстро, время от времени ножом протыкали картошку и определяли готовность. Картошка сибирская во все времена была скусной, мундир на ней лопался, крахмал так и пёр, выворачивался на обе стороны. Картоху хозяйка вываливала на чистую доску прямо посреди стола, тут же блюдо с огурцом, горсть пера лукового, капуста кислая из прошлых припасов. На ужин хлеб не полагался, а вот маленьким, если есть в семье, по кружке молока наливали.
– Киричонка-то резать будут или так отдадут?
– А чего у него резать? Руку с войны не принёс, да и так худой да грязной.
Грузная Дарья Поликарповна хохотнула:
– Девки, теперича дело прошло, а я ведь перед войной с Ванькой-то погуливала. Правда, мелковат он был росточком, но не скажи, кума, лишнего, не гневи Бога: как мужик был исправной, я в колхозной бригаде всех мужиков на ощупь знала, а Ваньку на отличку помнила.
– Знам, знам, – с улыбочкой пропела слепая Галя.
– А пошто взамуж за ним не пошла? – спросила Евдокия, вычерчивая своим костыльком крестики на песке.
– Да теперь уж и не помню, то ли жила с кем, то ли он не позвал.
Подошла Парасковья Михайловна, старуха крепкая, из большой семьи соседнего уезда в деревню замуж вышла, вот и спаслась, а родных всех отправили на Север.
– Сын мой из конторы пришёл, сказывал, что кто-то был в районе и Ваньку видал.
– Живого?
– Откуда живого, если он ещё вчера помер? Говорит, чёрный весь, и лицо, и руки.
– Знамо дело! – Федора Касьяниха подняла голову и окинула компанию суровым взглядом. – Ты тоже брякнула: паралик! Паралик – он в голове от большого ума образуется, а Ванька-то тутака причём? Он же с вина сгорел. И спору нет. Вино в нем спирт копило-копило, вот и вспыхнул, сгорел, и внутри у Ваньки теперь ничешеньки нет, так изо рта дымок и пошёл.
Парасковья Михайловна аж привстала при всей своей полноте:
– Ну, у тебя ни стыда, ни совести, судишь, как будто видала.
– Сужу, оттого что знаю, – проворчала Касьяниха. – Хошь знать, Иван сам говорил, что уж раза по три в окошко какая-то чёрная птица залетала, а то на раму сядет и стучит. К покойнику это. И не спорьте. Старики примечали. Вот и случилось.
Матрена Кулебякина перекрестилась:
– Врёшь ты все. А вот сказано в писанье, что придёт Господь и поднимет мёртвых. И чего? Ванька встанет, а нутра нет. И как жить?
Все промолчали. На ночь глядя, о страшном говорить опасались.
Поликарп Евдинович сидел у приоткрытой створки и весь разговор слышал, только себя не обнаруживал. К его домишку на завалинку и собирались по приглашению Кристиньи Васильевны, она заманивала гостей то семечками, то первыми огурцами, то стряпней, на которую была большая мастерица. Кристинью Васильевну схоронили, а первой же весной, как только чуть стало пригревать, потянулись старухи на знакомое место. Прасковья Михайловна, которая доводилась сватьей, как-то стукнула в створку:
– Сват, мы тут посидим, тебя не потревожим? Привадила нас Васильевна, царства ей небесного!
– Сидите. Стряпни не имею, а вот семечками могу угостить.
Так и повелось.
Поликарп вздохнул: тяжело ему без Васильевны, считай, полвека прожили душа в душу, деток Бог дал, друг за другом ухаживали. Поликарп плотник был славный, ни одна работа без него не обходилась. И вот как-то после обеда, перекусив, что было в узелках, заговорили мужики о бабах. Да не о своих, а кто где на стороне какие номера откалывал. И выпала очередь сказывать Поликарпу Евдиновичу. Он помолчал, докурил самокрутку, вдавил окурок в жирную глину и сказал:
– Я, ребята, иных женщин, окромя Крестины, не знаю и знать не желаю. Вот такой мой сказ.
Мишка Плешин, блудливый мужичишка, он и начал тот разговор, ужом взвился:
– Врёшь ты, дядя Поликарп, проще сказать – вводишь коллектив в заблуждение. Мы в своих грехах признались для общей пользы и радости, а ты в сторонке решил остаться? Чистеньким хочешь быть? Не получится!
Поликарп спокойно ответил:
– Сядь, Михаил, я все слышал, и про заслуги твои с сомнением, только отвечаю, как и должно быть: святая правда, что не изменял я жене своей, и хватит об этом. Ежели на то пошло, так это личное дело мое и каждого, да и хвастать тут особо нечем.
– Дядя Поликарп! – не унимался Мишка. – Ты признайся, а то я тебя на чистую водицу выведу. Ты помнишь, на курорте был у Черных морей? И с артисткой крутил, которая из «Тихого Дона»? Ты тогда и фотокарточки привозил. А баба моя на почте работала, дак она письма еёные вскрывала и читала. И ты хочешь сказать, что устоял против такого натиска?
Поликарп улыбнулся:
– Дурак ты, Мишка, и мысли твои дурацкие. Она народная артистка, на танцах пригласила меня, а я в молодости вальс крутил, только в конце музыки приземлялся. Конечно, ей понравилось. И я поглянулся, интересно ей, городской, из такого круга, поговорить с человеком от земли, деревенским. Каждый вечер встречались и гуляли.
– Дядя Поликарп, да если по кинокартине, она тебя в первый же вечер должна была сомустить! Такая баба!
– Умная и скромная, и письма писала душевные, и Кристине моей завидовала, какой у неё муж. Все, Михаил, ты бы топором так работал, как языком, цены бы тебе не было…
Она болела недолго, так и говорила:
– Я тебя, Карпуша, не буду мучить, скоро уберусь. А ты живи, присмотришь какую бабочку – веди, я в обиде не буду.
Он сидел рядом с кроватью и держал её руку, слышал последний вдох, лёгкую судорогу и последнее движение вытягивающегося тела. Когда женщины омыли покойницу, обрядили и положили на лавку, он опять сидел рядом, не вставая положенных два дня. Ночью, когда все уходили, он открывал простынку с её лица, молча смотрел и плакал.
После похорон сорок дней не выходил из дома, поговаривали разное: то ли умом сшевелился, то ли горькую пьёт. Сороковины отводили родственники, Поликарп, исхудавший, обросший, молча выпил полный стакан водки:
– Прости меня, Кристюшка моя дорогая, только с сегодняшнего дня думать о тебе перестаю, а то уж видения мне являются.
Натопил баню, сходил постригся к Прокопью Александровичу, после бани побрился и впервые за сорок дней сварил супчик. Началась новая жизнь…
На другой день к обеду привезли Ивана Кирикова, ночь ночевал дома, а часам к десяти стали подходить люди. Это в деревне так заведено, прийти к покойному, помолчать, потом вслед процессии бросить три горсти землицы, а то и сходить на могилки, там попрощаться. Иван все послевоенные годы прожил незаметно для людей, в колхозе выполнял самую простую работу, больше по сторожению, но охранник из него выходил неважный. С вечера прихватывал банку бражки, пил глоточками, но ему хватало, и через пару часов можно было не только барахло – самого сторожа утащить.
– Да… – говорил каждый, выходя из скорбной избы.
– Хоть и пил, а никому худого не сделал.
– Никому. Что попросишь – всегда поможет.
Прокопий Александрович, воевавший вместе с Иваном, вышел из избы и вытер слезу:
– Он меня на фронте два раза спас. Однажды послали нас впереди роты бежать, как дозор, я передом, Иван приотстал. Прошли с полкилометра, лес реденький, и слышу сзади выстрел, оглянулся, а Иван на берёзу показыват в стороне от тропинки. Снайпер сидел, я прошляпил, а Иван усёк, что тот в мою сторону ствол повернул. Ну, и бахнул его из карабина. А второй раз на минное поле нарвались, опять я передом бегу, в зубах крови нет, все вши под пилоткой со страху примерли, а Иван опять чуть отстал. А потом со всего лету ударился об меня, сбил с ног, и сам пластом пал, только мина уже сработала. Вот тогда ему руку-то и оторвало.
2
Поликарп Евдинович хватил горя за свою жизнь, только никто о том не знал, разве покойная Кристинья Васильевна чего от него слышала, и то навряд ли, а вот на тебе, чужому человеку, постояльцу своему в трезвом ночном разговоре обо всем поведал. Почему не убоялся, что человече этот может быть не столько порядочным, сколь показался Поликарпу, а может и не думал он о последующем, бывает такое с русским человеком, что надо высказаться, а там хоть не рассветай. Вот и тут подобный случай.
Постояльца того сельсовет направил, секретарша привела:
– Прими, Поликарп Евдинович, у тебя и хоромы позволяют, и тишина в дому, а человек это важный, и дела его мне не ведомы.
Познакомились, хозяин ужин сгоношил, распечатал бутылочку «Московской», приняли по стаканчику, закусили. Зима, на каждом деревенском столе мясо не выводится, солонина всяческая: грузди, капуста, огурец, помидоры. Покойница мастерица была, и Поликарп перенял все хитрости, у них помидоры, например, и в марте месяце были как свеженькие. Ну, одни речи, другие, гость и спрашивает:
– Поликарп Евдинович, судя по годам, вы и первую мировую захватили, и гражданскую, да и в Отечественной тоже пришлось постоять?
– Истинно так, молодой человек, всего отведал. Могу рассказать, коли интерес есть. Родился я ещё в прошлом веке, так что к Германской в аккурат созрел. Грамоту знал, потому сразу попал на подготовку и получил унтера, было такое звание – не солдат, да и не офицер, так, середне. Хаживал и в штыковую, помню и австрияку, которого первым на нож взял. Мерзко это, но война, присягали царю и Отечеству, за них и «ура» кричали. Только смотрю я – не все ладно в армии. То снарядов не подбросят, то кормить перестанут, а места такие, что население куска хлеба не даст русскому. Стали вылупляться разные людишки, с речами про замирение, про братанье, один так и высказался:
– Немец вам не враг, он такой же пролетарий и крестьянин, как и вы, потому делить вам нечего, у них и у вас враг один: капиталисты и помещики. Надо поворачивать оружие против царя и устанавливать на всей земле диктатуру пролетариата.
Мне интересно, я и спрашиваю:
– Диктатура, как можно понять, это власть, тогда отчего только пролетарская, а не народная? Крестьянина вы не берете в свою власть?
А он отвечает, несчастный:
– Крестьянин – элемент несознательный, он до революции не дорос ещё, вот мы его и будем воспитывать и приобщать. Но теперь не об том речь, а надо командиров ваших убирать и избирать комиссаров в каждом полку, и чтоб командир строго комиссару подчинялся. Вот тогда побратаемся с немцами и пойдём на царизм.
Ну, это я так кратко сложил все речи в одну, чтоб понятней было. И опять непонятно, как эти людишки к нам пробираются, почему никто из офицеров в это время не появится, чтобы порядок навести. И случись такая неприятность: этот упырь нас агитирует к примирению, немцев братьями называет, а они в это время по нашему митингу артиллерийский огонь открыли. Я тогда схватил винтовку и застрелил того агитатора.
Дальше – больше, и братания, и дезертирство начались. Командир полка у нас был хороший человек, подполковник Бековский, я к нему:
– Господин подполковник, научите, что делать честному человеку и солдату.
Так я с подполковником и остался, сперва к Врангелю примкнули, со своими братьями воевали, но я не чувствовал вины, за мной были присяга и государь, хотя и отрёкшийся. Мы не верили в отречение, и подполковник объявил, что это все подстроено, чтобы народ с толку сбить. За море мы не побежали, пристроились к Колчаку, но красные теснят, порядка в войсках не стало, уже за Уралом в открытую разрешалось мародёрство. Подполковник Бековский собрал нас, кто с ним пошёл, и сказал такие слова, какие я никогда не забуду:
– Похоже на то, братцы, что Россия продана жидам окончательно, наш верховный тоже не промах, о своей будущей жизни позаботился, сундуки золота везёт, полк на охране держит. Потому не вижу смысла служить ни белым, ни красным. Данной мне властью освобождаю вас от присяги и полк распускаю. Простите меня, братцы, что слишком поздно разобрался, кто есть кто.
Обнялись мы с ним, и в разные стороны. Я один шёл, все лесами, в деревни заходил только ночью, выслеживал, чтобы красные не стояли и заходил. Под ружьём и хлеб брал, и сало, и сапоги погоднее. В лесу же наткнулся на трёх убитых красноармейцев, у одного документ нашёл: Раздорской Поликарп Евдинович. Взял, до Омска добрался, тут уж советская власть, а куда дале – не знаю, на родину к Волге дорога дальняя, да и не ждёт никто, все родные в голодные годы примерли. Подсел к таким же горемыкам, раненые, идут домой. Толковые ребята, сразу сообразили, кто я есть. Говорят:
– Тут госпиталь недалеко, если изловчишься раздобыть бумагу про ранение, смело можешь к властям обращаться и притулиться где в деревне.
Надо было сказать, что при расставании подполковник Бековский отдал мне свои золотые часы, подарок от государя императора. Пришёл в госпиталь, пригляделся, бегает в белом халате молодой, чернявенький, говорят, он старший и есть. Я к нему, так, мол, и так, был контужен, отправлен домой, а на вокзале мешок с барахлом украли у сонного, а там справки и лекарства от головы. При мне только красноармейская книжка и осталась. И подаю ему бумагу. Он глянул и радостно так улыбнулся:
– Как же так, красноармеец Раздорский, неделю назад я тебя выписал с пулевым ранением в руку, а ты сегодня уже с контузией?
Деваться некуда, достаю часы, кладу на стол:
– Господин доктор, напиши бумагу про ранение, и я уйду. А нет – обоим не жить, застрелю я тебя из нагана. – А у самого рука в кармане. – Какая тебе выгода, если я тебя шлёпну, а так я при документе, а ты с часами золотыми, да ещё царскими.
Врач часы повертел, засмеялся:
– Черт с тобой, солдат, бумагу я сделаю, а ты не боишься, что вслед за тобой отправлю комендатуру?
– Не боюсь, – отвечаю, – потому что не дурак же ты, документ белогвардейцу выдал, да ещё часики поимел. Да и не побегу я сразу, за тобой незаметно часика три следить стану, чтобы ты глупостей не натворил.
На том и расстались. Трое суток просидел на одной квартире, только потом подался на вокзал, забился в вагон и в Ишиме вышел. Несколько дней шёл, потом свалил меня тиф, прямо у дороги. И ехала подвода деревенская, увидели меня, отец вроде в сторону, а дочка упросила подобрать солдатика. Выходила меня Кристиньюшка, подняла на ноги, а отпускать не хочет, все отцу приговаривает, что слаб ещё Поликарп. Отец и сам видит, что не отпустит дочка этого человека, так нас и благословил.
А зимой полыхнуло восстание, крестьянский мятеж, вы его зовёте кулацко-эсеровским. Тесть мой хозяин был самостоятельный, собрал отряд единомысленников, я, конечно, в стороне остаться не мог, власть и коммунистов побили, пошли по ближним сёлам порядок наводить. Я понимал, что мятеж наш обречён, он стихийный, подготовки нет, поддержки никакой, хотя командующий, молодой паренёк Григорий Данилович Атаманов, уверял, что солдаты – те же крестьяне, примкнут. Не примкнули. Первый полк, правда, стрелять отказался, его разоружили и заперли в казарме, зато новые пришли. Наша задача была Ишим взять, железную дорогу перехватить, чтобы составы с хлебом в Рассею не пустить. Дело прошлое, но возьми мы станцию – через месяц в обех столицах народ от голода взвыл и разнёс бы Кремль со Смольным. Не вышло, три попытки делали, сотни людей положили, но с пикой и винтовкой против пулемёта не попрёшь. Вот тогда и показала советская власть свою любовь к русскому народу, красные командиры деревни прямой наводкой из пушек расстреливали, пленных повстанцев в шеренги строили и из пулемётов косили. Я с ребятами попал в засаду, связали, увезли в тюрьму. Через месяц вызывают на следствие, глаза поднимаю, а за столом подполковник Бековский сидит, правда, мундирчик на нем уже красноармейский. Я в удивлении, а он вовсе смущён:
– Объясни, как получил новую фамилию?
Объяснил. И сам задаю вопрос:
– А вы, господин подполковник, когда успели переодеться?
Он встал, открыл дверь кабинета, удостоверился, что нет никого, сел на стул:
– Я бежал в Екатеринбург, там связался с офицерским подпольем, помогли сделать новые документы, по которым я отчаянно сражался с тем же Врангелем и гнал Колчака. Обошлось, поверили, видимо, не до тонких проверок, направили в военный комиссариат, теперь вот занимаюсь расследованием. Тебя я вытащу из тюрьмы, тут никакого порядка в делах нет, подложу несколько протоколов, по которым ты, скажем, кашеваром был у бандитов.
Я даже с табуретки вскочил:
– Спасибо, господин или товарищ, не знаю, как обозначить, но обидели вы меня крепко, а потому никаких сделок, я под трибунал, и ты со мной следом. Как вы могли, боевой офицер, пример для солдата, так жидко обмараться? Вызывай конвой, мне противно на тебя смотреть. И не бледней, я не выдам, мне это мерзко.
Бековский опять открыл дверь – никого. Подошёл сзади, положил руки мне на плечи:
– Спасибо, солдат, за верность и правду. Слушать не очень приятно твои речи, только гордостью за русский народ и спасался в эти минуты. Открою тебе свою тайну: я так и остался офицером русской армии, а здесь выполняю задание центра. Моя задача – спасти лучшую часть восставших, и я это делаю. Знай, солдат, если будет клич, он и к тебе. Мы считаем, что ещё не поздно.
– Почему ваш центр не возглавил мятеж, мы же задыхались без толкового руководства!
Бековский закрыл лицо руками:
– Стыдно, но упустили момент, все случилось столь скоро, что мы ничего не успели предпринять. Но ещё не все потеряно. Большевики планируют крупные акции в деревне, будет проведена кооперация, иными словами, обобществление всего имущества и ликвидация частной собственности. Вот тогда мы поднимем Россию. Так, на сегодня довольно, в камере ни с кем не общайся, ничего не говори. Дай мне неделю, и я отпущу тебя чистым.
Я ему поверил, хотя сомневался, что местные не знают меня и моего тестя, он-то вовсе заметным был человеком, справа от Атаманова часто стоял. В камере уединился, прикинулся больным, ни с кем не говорил, только как-то утром, это уже май, солнце встало и в наше окошко заглядыват, разбудил меня арестант и говорит:
– Тестя твоего вчера шлёпнули.
– Откуда узнал?
– Ночью с допроса нашего деревенского привели, он слышал от конвойных, что они сами водили за стенку.
Я опять лёг, словно известие меня не интересует, а сам думаю, что если тестя расстреляли, то ниточку они правильную тянут, а на другом конце я со своим походом от Голышмановской до Называевской, не могут они его пропустить. Мы тогда с десятком отчаянных парней потешили демона в сердце своём, в каждой волости находили укрывшихся на первых порах, разбирались скоро, никого не оставили. Да…
Через пару дней ведут к следователю, сидит молодой парень, бумажки полистал и говорит радостно:
– На тебя, Раздорский, обвинительного материала не собрано, так что свободен.
Меня черт за язык дёрнул:
– А ты чему радуешься?
Паренёк засмеялся:
– Отпускать на волю человека приятней, чем в трибунал да к расстрелу. Я человек новый, никак не привыкну. Ладно, иди, пока не завернули.
Так я вышел сухим из такой грязи, что вспомнить страшно. Дома плач, тестя схоронили, хозяйство разорено, чем жить – не знаю. Подался работником к одному хмырю, он восставших поддерживал, мясо и хлеб поставлял, но тихонько, лишние не знали. А подполковника своего я больше не видел, и даже фамилии его новой не знал.
Как колхозы создавали, как крестьянина изнасиловали, про то вспоминать не буду. На Финскую войну не успел, пока собирали, там уж замирение вышло. Я не большой грамотей, а газеты между строчек читать научился. Пишут о мире, а кругом война идёт, Гитлер воюет с Англией, а с ненавистными Советами бумагу подписыват. Старшего сына Гаврилу на действительную призвали, младшие дома, в колхозе. Я Кристиньюшку потихоньку приучаю к самостоятельности, ребятишек тоже. Тестюшкины заначки нашёл в погребе, когда задумал накат заменить, умудрился же сумку кожаную изнутри на перекрытия запихать. И тут вспомнил я, что уже в тюрьме тесть шепнул мне:
– Если Бог даст выйти, погреб перекрой летом. Не забудь. Или Гаврилке дай знать. И чтоб непременно перекрыли, даже если выселять станут.
Грешным делом, подумал, что от побоев тронулся старик, а он вон что предвидел: вскроем погреб – непременно сумку найдём. А там царские золотые, горстка камушков. Кристюшка прибрала все, я горсть монет свозил в Петропавловск, знакомые киргизы купили и ещё просили привозить. Я их адреса записал и опять же хозяйке: вдруг не придётся самому?
На войну меня привезли под Ленинград, сформировали из сибиряков штурмовую роту. Ну, чтобы понятней, такая рота, которая жить не хочет и каждую минуту ждёт команду «Вперёд!», а что впереди – никому не ведомо. Просто надо взять высотку или деревню, быстро надо, на то и рота. Вроде и не штрафники, видел я потом и эту породу, но спуска никакого не было. Командовал нами молодой лейтенант, из наших краёв, Ермаков Иван. Теперь диву даюсь: половине солдат в сыновья подходил, а за отца родного почитали. Отчаянный и толковый командир, но сгорел за нашего брата. Жулик сидел на снабжении, вместо полушубков выдал нам телогрейки. Ваня наш пошёл разбираться и не вернулся, морду набил тому капитану и под трибунал. Сказывали, что вмешался кто-то из большого начальства, от трибунала отвёл, вроде как партбилетом ограничились.
Ну вот, рванулись мы как-то, а фашист нас так встретил, будто ждал. Это как надо русского мужика напужать, чтобы он в незнакомое болото полез? Полезли все, кому жить охота. Чем дальше, тем глубже, а он, падла, с сухого бережка головы поднять не даёт. Выбрал я кочку посолидней, спрятался за ней, винтовку между кочек положил, как перекладину. Час стоим, два, вроде тихо стало, а как только один высунулся, тут же сняли. Караулят, сукины дети. Ночь настала – не уходят, машины подогнали, фарами светят. Только шевельнулся – выстрел. Видно, игру такую придумали. А ноябрь месяц, морозец стукнул, болотная жижа схватыватся у тебя под горлом. Спать охота больше, чем жрать. Я голову в кочку, дреманул чуток, очнулся – лёд вокруг шеи в палец. Ну, думаю, либо усну и утону, либо не выдержу и рвану спасаться, а там будь что будет. Двое суток мы так простояли, из сотни вышли только пятнадцать. Мне сестричка кружку спирту налила, я выпил и спать. Вот так бывало.
Потом перевели меня в полковую разведку, оттуда в дивизионную. Я ни одного человека не знал, кто бы такому повышению радовался. Кормили, конечно, на убой, но тренировки, учения, а мне за сорок. Задания пустяковые нам не давали, нас находили, когда уже безвыходно: надо языка срочно, у командующего данные расходятся. Раза два сходили нормально, приволокли, кого надо. А потом сами попали, завернули нам головы, как курятам, и приволокли в блиндаж. Старшина у нас был, золотой человек, но всегда ему надо на отличку. Не раз было говорено: в тыл идёшь, сними свои ордена, да и положено так. Он одёргивал:
– Мои ордена кровью заработаны, а если попаду к фашистам, пусть знают, кто есть такой старшина Шкурко.
Ну, дохвалился. Немцы на ордена любоваться не стали, вывели старшину за дверь и шлёпнули. Мы поупирались, но за старшиной идти не хочется, потому рассказали, что знали. Старший, которому переводили, по картам своим сверился, кивнул и велел отправить в ближайший лагерь. Мы тогда ещё не знали, что старшине больше повезло. В лагере есть почти не дают, баланда, у меня такую и свиньи не знали. Через пару дней жестокий понос, а это верная гибель.
Утром выстраивают нас в шеренгу, команда «Равняйсь! Смирно!», а мы как стояли, так и стоим. «Равнение на средину!» Три или четыре офицера в центре площадки, один выходит вперёд и начинает по-нашему говорить. И до того мне голос этот знакомый, что, хоть плачь, а вспомнить не могу. В лицо гляжу – лицо плохо видно, сумерки, да и зрение я потерял основательно. А говорил он то, что нам в первый же день разъяснил раненый пленный, видно, из комсостава, но ребята не выдали: будут агитировать переходить на сторону фашистов и бить своих, так что будьте готовы, солдатики, у кого кишка тонка или кто зло на советскую власть имеет, те перейдут. И будут прокляты своим народом, и дети их будут прокляты! После таких слов в самом деле подумаешь, не лучше ли сдохнуть в лагере, чем семью подставлять.