Но чудо есть чудо.
Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, он мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет.
Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и он вызвался ей помочь.
Их руки нечаянно соприкоснулись, и Орман впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у него все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь.
Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.
Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.
Спустились к озеру. Над ними склонялись ивы, и в голове его вертелись строчки: «Присядем, любимая, к водам. И в травах пойдет стрекотание бесов лукавых».
У озера, во тьме, почти не видя ее, но ощущая рядом, Орман занудно читал ей стихи:
Тревожное безмолвье звездной ночи,В сообщничестве с парком и водою,Приникли ухом к бормотанью строчек,Что так легки, но могут стать судьбою.Все было примерено и примирено.
Успокаивала и уравновешивала его впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для него упрямства.
Это существо не знало компромисса.
Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением.
Она была настоящей красавицей – с золотистым цветом волос, тонкими чертами лица, зеленым светом глаз, высоким подъемом ноги. Не двигалась, а плыла. По этой походке он мгновенно узнавал ее издалека в любой толпе.
Он не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась ему. И что она в нем нашла?
С каждым ее исчезновением ему казалось, что она не вернется, хотя он точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.
В родильное отделение, куда он ее отвез, не разрешали зайти.
Через приоткрытую дверь он видит ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.
– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.
Все внутри Ормана обрывается:
– Кто тебе это сказал?
– Слышала, как врач говорил.
– Не волнуйся, ничего особенного…
Мороз отчаянный, индевеют брови, Орман мчится к наблюдавшему за ней врачу.
– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.
Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к его плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, он понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – за нею вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.
Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.
Орман лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все лицо его увлажнено слезами.
Ссорился он с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе ему казалось, что она со временем просто перестанет его терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.
Иногда он пугался всерьез мысли, что без нее будет вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло его быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.
Иногда, стараясь освободиться от этой зависимости, он поддавался чарам симпатичной машинистки в редакции или девицы, у которой брал интервью. Но через несколько минут заигрывания или даже весьма интеллектуально-эротического разговора он ощущал, что начинает задыхаться, и взгляд его становится замороженным.
В эти дни он вдруг понял: его беззащитность перед «органами» еще больше привязывает ее к нему. Чувствовала, что только она может его защитить.
Могло ли это утешить его или хотя бы утишить?
Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Орман подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» – «Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».
Разверзшаяся у ног пропасть
Был март, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.
В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:
– Мама твоя умерла.
В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»?
Остальное он помнил, как бы время от времени приходя в сознание.
Жена держит его за руку.
Что он тут делает в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда их несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения его душу?
Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Он даже не узнал дом своего детства.
Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором он просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери.
Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.
Он и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.
Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гете в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к опустошенной душе Ормана теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».
Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни.
Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.
Не желая ничего брать из дома, он дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их за пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.
По дороге обратно его охватило удушье.
Врачи определили пневмонию. Прежде, чем лечь в больницу, Орман впервые исповедался жене, передал бумаги отца и наказал хранить их, как единственное и самое дорогое, что у него есть.
В больнице он не хотел никого видеть. И кто же его все-таки посетил? Тот, кому нет, и не может быть никаких преград, – Вася. И даже принес пресловутую коробку шоколада, судя по дате списанную из набора приманок новых жертв тщательно распространяемой и лелеемой органами болезни – стукачества.
В одну из больничных ночей снился ему нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и он сидит на плечах отца, видит лишь затылок. «Папа, – кричит он, – пап, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.
«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричит Орман-сын, – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»
Целый год, после выхода из больницы, Орман с трудом выползал из другой болезни или состояния, научно называемого вегето-сосудистым неврозом, но не дающего покоя ни на минуту – головокружениями, тошнотой, сердцебиением, боязнью потери сознания, внезапно наплывающим жаром.
Друзья-врачи пичкали его седуксеном, элениумом, глюконатом кальция.
Ничего не помогало. Спас Ормана бег. Уже через месяц он бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера.
Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для Ормана года, открытый им, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни.
Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только Ормана, но и всю окрестность.
Духовой оркестр во всю силу наяривал еврейский танец начала века – «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.
Оттеснив Ормана на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.
Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.
К ночи началась мобилизация.
До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Ормана не тронули.
С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.
На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся спины Ормана. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:
– Они вошли ночью.
С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты.
Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!»
В кинотеатрах шел документальный фильм «Контрреволюция не пройдет».
Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек.
Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для Ормана всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой?
Власть это Бог. Но, говоря, «Бог милосерден», мы не грешим против истины. Сказать «Власть милосердна» может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего «живым трупом». Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно: власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.
Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.
Сумел же этот маленький человечек своей полупарализованной рукой довести бесчисленные массы народа до такой «ручки», чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, – клич: «Сталин наше солнце!»
Чесались руки у Ормана все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, Орман вел домой за руку сына из детского сада.
Солнце 68-го страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.
Единственная радость, которой он ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением – еще одной новой библейской казнью.
А вокруг Ормана эпоха, как ее потом назовут, застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти.
В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что он как бы проживает в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой «Софье Власьевне» – так с некоторых пор в приватных разговорах стали называть советскую власть. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как Орман, не переводил статьи и репортажи из французской вечерней газеты «Франс Суар».
Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Но Орману было жарко, когда он, выстукивая перевод, представлял себе, как переодевшись в египетскую форму, «эти молодчики», как скрипя зубами и скрепя сердце, называли израильских десантников самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый многотонный советский радар. Отделив его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые потом наложили эмбарго на их поставку. Эта «воровская ночь» потрясла всю мировую прессу.
«Отчего это непьющий Орман так весел?» – удивлялись те, кому выпало встречать вместе с ним новый, 1970 год.
Знаки безвременья
Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Орман вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася задыхался от спешки: срочный перевод.
За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые Орманом на машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские «борцы за свободу», обучившиеся в советских спецшколах, решили свергнуть иорданского короля Хусейна и совершили на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.
Время катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.
Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.
Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.
Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.
В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины.
Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра.
В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.
На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.
Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему.
Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.
Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего все на свои места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.
В Москву! – О, клич публично-благостныйВ провинциальной мгле застольной.Отяжелевший тягой тягостной,Кручусь я в ней – первопрестольной.Глуха, невнятна, неозначена,Подобно белене-отраве,Из всех расщелин азиатчинаПрет сорняком и дикотравьем.Старушится Москва-сударыня,Но держит впрок, не отпуская,Вполглаза дремлет, вся в испарине,По-старчески слюну пуская.Мне пятки жжет дорога дальняяНа Ближний. Как с похмелья маюсь,Судьбу мечу, как кость игральную,И не живу, а – удаляюсь.А дни бегут бесполо-полымиИ мне надежный страх пророчат.И так из – полыньи да в полымя —Я прожигаю дни и ночи,Где в сброде колченогих столиковОтравленное льется зелье,И плещут плеши алкоголиков,И тризну празднует безделье.Горит ли торф? Судьбой палимые,Горим ли мы на свете белом? —Из всех щелей покоя мнимогоВовсю, взахлеб несет горелым.Не потому ль мне в страхе кажетсяВ кишенье – стольном и помпезном —Россия вся зависла тяжестьюЗа миг – перед паденьем в бездну.Упрямая вера в справедливость, подобная «категорическим императивам» Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе Ормана смириться с сиюминутными выгодами. Если бы он это высказал вслух, его бы приняли за безумца или провокатора. Потому он успешно проходил испытание молчанием, писал в «стол», окутывал мысли безмолвием.
Вышедший в 1969 роман Германа Гессе «Игра в бисер», стал еще одной вехой в его жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале.
В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.
Себе дороже.
Потому особенно изводило Ормана массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.
Группами. Всем скопом.
Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.
Не потому ли Орман внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила в нем дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.