И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы – не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.
Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нем на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.
В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Планов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, еще реже проводил он у себя вечера. То позовут его с какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.
Вышел однажды на улицу Коньков, прошелся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где дается комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.
Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть спектакль.
Давали балет.
«Срамота одна, – подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнаженной грудью, – туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, а рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ершиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в черном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать – важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:
– Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?
Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберешь.
Внимательно и почтительно слушал хорунжий – и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает – танцы.
«Вот бы нашим старикам да старухам показать, – усмехнулся Коньков, – анафеме бы весь театр предали».
– А вы откуда изволите быть? – спросил старичок.
– Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don[17], – применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. – Filleicht sprechen sie auch deutch?[18] – обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.
Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умел.
– О, nein![19] – ответил он и потупился. – Улыбнулась молодая девущка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.
«Все одно баба!» – подумал и стал разглядывать занавес. А темные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с желтым и черным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.
«И чего ей надо?» – думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше… И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» – подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.
В следующем антракте старик сам заговорил.
– А у вас на Дону разве нет театра? – спросил он, обращаясь к казаку.
– Никак нет, ваше превосходительство, – учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.
– Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?
– Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поем песни, играем.
– А давно вы в Петербурге?
– Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.
– О, der berumte Platoff![20] Очень уважаю этого человека.
Подкупили эти слова казака, и стал он еще любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.
– У вас здесь много знакомых в Петербурге?
– Никого, – коротко ответил хорунжий.
– Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.
– Да, мне не весело, – искренно сознался казак. Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.
– Позвольте узнать, как вас звать.
– Петр Николаевич Коньков, хорунжий.
– Позвольте я вас с дочкой познакомлю. Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, по барышня отдернула ее, и казак остался ни при чем. Пуще прежнего смутился Коньков.
– Вы простите, – пробормотал он. – У нас… так водится… если особливое уважение, то в ручку…
– Да? Пустяки… Впрочем, если хотите, то целуйте…
А сама до слез покраснела, но руки не дала…
Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живет в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Федор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.
Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрел потихоньку домой.
Все это рассказал вечером атаману ординарец.
– Что же, – сказал Платов, – дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель… Клингель… Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая – все веселее пойдет питерское-то житье. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.
– Чего изволите, ваше высокопревосходительство?
– Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?
– Пятница, ваше высокопревосходительство.
– Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.
– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощенных сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:
– Как доложить прикажете?
– Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.
– Слушаю-с.
Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шел каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево – жильцы.
Старичок скоро вернулся.
– Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.
Подумал секунду Коньков. «Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали? «И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.
В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и желтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в желтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжелой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.
Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.
Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, легкими шагами вошла Ольга Федоровна Клингель.
Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим теплым, ясным светом ее всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди – там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.
«Но о чем говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»
Оторопел и растерялся казак.
Как говорить? О чем говорить? О погоде – учил атаман…
– Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?
– Нет, не читал.
– Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я все-все читаю. Вот эта книжка – она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла ее. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам все-все приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.
И девушка проворно встала и пошла достать книжку.
«Ишь ловкая какая да проворная! – подумал казак. – Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».
Через минуту Ольга вернулась. В руках у нее была небольшая книжечка, переплетенная в желтую кожу, с золотым тисненым орлом, окруженным гирляндой листьев.
– Вот и план, видите.
– Ишь ты, как ловко сделано! – сказал Коньков. – Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!
– А вы разве участвовали в нем? Вы такой молодой!
– Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведен в урядники и приближен к атаману, – не без гордости отвечал Коньков.
– Боже, да вы совсем еще мальчик! Коньков покрутил ус.
– Какие молодцы казаки! Балабин.
– Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда. Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану. Темень, зги не видно. Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят… Мы ближе и ближе. Часовой нам попался – впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то – слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят. Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали. Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами – шагах в двадцати – пикет турецкий, человек десять. В сражениях бывал, лицом к лицу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час.
– Ну и что же? – охваченная волнением казака, спросила Ольга Федоровна.
– Ничего, Бог миловал, – со вздохом сказал Коньков.
И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далеких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто верст отмахать нипочем, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина.
Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака – и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что все говорил: «Да я знаю» и о казаках пекся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.
Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребенком во время войны прошедшего поперек всей Европы.
Не десять, не двадцать минут сидел визитер, а сидел уже третий час, и все говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал… Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, все говорил, говорил. Он рассказывал и про детство свое, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц черно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.
– А меня? – спросила Ольга Федоровна.
Вспыхнул казак и замялся:
– Не знаю…
По счастью, дверь отворилась, и в залу вошел старичок. По лицу дочери, оживленному и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом…
– Обедать время, – сказал он, – Петр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.
«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть – а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»
Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоеные, и вареную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликер и коньяк – и еще больше от того развязался у него язык.
Заметила Ольга Федоровна, как зарумянились от коньяку щеки и заиграл огонек во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвел на невинную душу ее молодой атаманец.
В восемь часов вечера ушел Коньков домой.
Темно еще не было; народ по улицам все еще суетился, а он шел пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, – и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.
С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шестилавочной. Знакомые Ольги Федоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.
Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:
«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своем, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», – пела девушка.
И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.
– Что с вами?.. – участливо спросила она.
– Не знаю, ничего. Скучно мне… Грустно… Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.
– Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?
– Счастлив… Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.
– Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой еще никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это…
– Да что ж, – улыбнулся ясной и горькой улыбкой.
Коньков, – разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жены…
– И не надо мне так. Слушайте, Петр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю… – начала Ольга Федоровна, но казак перебил ее:
– Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург. А теперь?.. Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась… Мне хорошо в вашем доме, так хорошо… Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку… Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне – ну, тогда еще можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего… Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне дает!
– Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдете вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживем мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!
– Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?
Коньков быстро схватил ее руку и поцеловал ее крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал ее густые черные волосы поцелуями страсти, и кипела, бунтовала в нем кровь.
Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.
В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и желтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-желтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нем.
– Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?
Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.
– О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.
Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело оперся на саблю.
– Позвольте вас познакомить, – сказала Ольга Федоровна. – Друг моего отца Петр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.
Берг развязно сел, не подав руки казаку.
Коньков нахмурился.
– Ольга Федоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.
– Петр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?
– Я хочу, – резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, – вышвырнуть вон этого негодяя!
– Негодяй?! Я негодяй, Ольга Федоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! – петушился Берг. – Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный – у меня ума палата, но грубый физический сил – это дворник и лакей…
– Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! – громовым голосом крикнул Коньков.
Сжался, съежился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.
– Я этот попомню, я буду отомщать! – крикнул он в дверь.
Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.
– Что вы наделали, Петр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.
– Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, – указал казак на саблю, – всегда при мне.
– Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льется по миру, зачем еще затевать домашние распри… Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали… Да, видел…
И вдруг сразу вся сдержанность ее пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжелом горе.
– Позор! О, позор!.. По-озор… – медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.
«Пойдет теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», – думала Ольга.
Коньков прошелся раза два по комнате. Он все мог выносить; всякое страдание готов был претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рева ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, – забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.
– Послушайте, Ольга Федоровна… – мягко и нежно заговорил хорунжий. – Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим… хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.
– Как нет!.. – голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Федоровна. – Не утешайте меня. Лучше молчите… Ничего мне не надо…
И снова рыдания.
– Ну, выпейте воды. Вот вам вода.
Ольга Федоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щеки казака, порывисто поцеловала его.
– Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала… Теперь увидел… Он убьет вас, Петр Николаевич… Или гадостей вам наделает!
– Ну, если только это – бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею…
Успокоилась Ольга Федоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего.
И хороши, заманчивы были эти планы!
А неделю спустя с грустной вестью пришел Коньков к Ольге Федоровне.
Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много еще чего болтали в петербургских гостиных.
Люди полегковернее говорили, что Наполеон – это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца… А тут появилась еще, словно назло, комета. Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюбленная парочка.
Горючими слезами плакала Ольга Федоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.
– Возьми, голубок, на дорогу, – на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. – Все меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки – сама пекла, и бутерброды тебе понаделала – кушай, родной, на здоровье…
Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошел он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.
Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В темном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.
– Dieser?[22] – спросил один у другого.
– О, ja[23].
– Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.
– Мне что. Здесь неудобно. Адъютант Платова – особа. Полицеймейстер! Еще за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.
– Gut, ich hoffe also auf Sie…[24]
Коньков обернулся.
Прямо против него стоял Берг и еще какой-то человек. Коньков сделал шаг вперед, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.
Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днем.
Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков.
Потом лег, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться – но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить ее.
V
…Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на бархатных подушках, там вовсе можно забыть родное ремесло. Наше дело ходить по полю, по болотам да сидеть в шалашах, или лучше еще под открытым небом, чтобы и зной солнечный, и всякая непогода не были нам в тягость. Так и будешь всегда донским казаком.
Слова ПлатоваУ Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошел случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, – а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, еще раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.