В Вильне. 1 июня 13 дня 1812 г. Александр».
Громовое «ура «прокатилось по всему побережью Немана, немецкие генералы спорили и шумели, совещаясь о том, что предпринять и куда двинуть армии. Избрать ли фланговую позицию и запереться в крепости-лагере Дриссе, или смело ударить на врага, или заманить неприятеля в глубь России, втянуть его во все ужасы народной войны и истребить и уничтожить.
Ничего этого не знали казаки. От края и до края сверкали казачьи пики. По одной дорожке бежали партии, по другой тропинке шли патрули, а в лесах и перелесках маячили фланкеры. Но никто и ничто не проникало за эту завесу, и свободно спорили и совещались русские генералы. Сытая и спокойная отступала армия: казаки ее прикрывали. Начиналось для донцов то время славы, когда каждый казак, каждый офицер явились борцами за святую Русь и, не щадя живота, потом и кровью завоевали славу войску Донскому; начиналась для казаков та славная эпоха их жизни, про которую историк пишет: «В годину испытания, славную для России, гибельную для Наполеона и Франции, донские казаки стояли в первых рядах защитников отечества. Подвиги, совершенные ими в отечественную войну, составляют златую эпоху в истории их и превосходят всю ту честь и славу, какую они приобрели в прежних походах. Описать все действия их было бы трудно, ибо они участвовали во всех сражениях и стычках так, что если представить оные во всей подробности, то надобно было бы написать особую книгу».
И белокурый Акимов, ловкий игрок в «жучка», и Пастухов с Панфиловым, его партнеры, и старик «письменюга» Каргин, и Сипаев, и Луковкин – все распределили свои силы, все проводили ночь на аванпостах, а днем рыскали в партиях, встречались с неприятелем, рассыпали гибкую и тягучую лаву перед фронтом врага, маячили и заманивали его в засады и подводили его под свои донские казацкие пушки. И вся эта нестройная на первый взгляд, дикая орда в виде одиночных всадников на косматых, плохо чищенных маленьких лошадках одушевлялась одним лицом, жила одним духом, одной волей – вся смотрела, верила, боялась и уважала одного человека: атамана Матвея Ивановича Платова.
И Платов был уже не петербургский полувельможа, днем нежащийся на пуховике, на тройке летающий во дворец и по гостям, гордый своими победами, гордый своим положением. Под кустом, покрытый буркой, спал он в жаркое утро, обедал в полдневный зной, а в четыре часа утра подводили ему серого его коня, и, окруженный свитой, летел он вперед и до утра не слезал с лошади. Летал он на аванпосты, ходил в партии, разговаривал с офицерами и при блеске восходящего солнца, лежа на песке, писал донесения.
Он не описывал в коротких рапортах ни храбрости своих «детушек», не хвастал ни убитыми, ни ранеными.
Храбрость донцов была несомненна, а перечислением потерь не хотелось смущать ему старших начальников. «А об убитых и раненых будем иметь мы домашний счет», – приписывал он иногда в конце, и без вести, без ничего гибли донские казаки, и только дома, на Дону, где велся «домашний счет», знали, кто убит, и плакали там и рыдали казацкие жены и матери.
Одиннадцатого июня французы тронулись из своего стана и переправились через Неман, и ночью раздался по ним первый выстрел, выстрел казачьего ружья. И кавалерия Мюрата, и пехота Даву, грозно наступавшие, всегда и везде видели перед собой казачьи копья да синие казачьи мундиры. Они видели их поздней ночью при свете бивачных костров, с восходом солнца обнаруживалось их зоркое присутствие, и днем они были. И когда они сменялись, когда отдыхали – одному Богу известно.
Восемь дней прошло без стычек. Русская армия быстро отступала, и Наполеон клином входил в ее центр, разделяя ее на две части. Казаки отступали без боя в суровом молчании. Наконец двадцать первого июня загудела казачья лава, ударили казаки на зарвавшегося вперед польского генерала Зайончковского, у сел Закревщизна и Гудиненты произошел бой – были убиты первые казаки и сотник Котельников.
С этого момента каждый день были драки, каждый день стонала земля от топота коней, гремели выстрелы, гикали казаки…
Коньков по-прежнему оставался при Платове.
Ничто так не залечивает душевные раны, как путешествие, эта вечная смена обстановки, впечатлений и лиц. А когда путешествие совершается на коне, не сводя глаз с начальника, когда из-за каждого куста могут послать пулю и с каждого холмика, шурша, может вылететь ядро и, описав крутую траекторию, ударить в то место, где стоит группа начальников на разношерстных лошадях, в скромных казачьих мундирах, – тогда оно делает почти чудеса.
Коньков не боялся смерти: он ожидал ее, как радостного гостя, как избавителя от земных страданий.
Пока длилась война, пока властно звучал голос атамана и взмыленный Ахмет носился через поля и кусты, развозя приказания, пока была эта жизнь без отдыха, жизнь чужою волею, чужими мыслями, – Коньков мог жить, а кончится война и что тогда?
Одиночество, душевные муки и мысли о потерянном блаженстве! Но не верилось ему как-то, что Ольга навсегда для него потеряна…
Дивился на Конькова адъютант Лазарев, плотный, солидный мужчина, дивились другие ординарцы, сотники Киреев и Сидоров, дивился хорунжий Коймашников и обожали его урядники: Дебельд, Аркашарин и другие.
Даже сам Платов, такой простой и веселый на войне, нахвалиться не мог лихости и смелости своего ординарца. И прежде был он смел, но теперь стал еще смелей, еще храбрее…
– Любовь, я вам скажу, опасна, но делает иной раз человека отважнее, – говаривал иногда донской атаман, обращаясь к другим ординарцам, и пояснял, как скачет Коньков, исполняя его «порученность».
А лето стояло во всем разгаре. Воздух был напоен ароматом трав, и голубое небо, как опрокинутая чаша, молчаливо глядело на землю, млея на солнечных лучах. Деревья в лесу были так пленительно зелены, стволы берез и дубов так ярко вырисовывались на фоне изумрудной листвы, по полям и лугам показались красивые, пышные цветы, а травы высоко поднялись, и даже покинутые деревни и села выглядели какими-то заколдованными и зачарованными приютами… Тишина летнего дня, тишина, нарушаемая только стрекотаньем кузнечиков, песнями жаворонков, кукованьем кукушек и тем осторожным шорохом, который, словно дыхание земли, точно незаметный рост мириад трав, идет из глубоких недр, – все было так хорошо, так чудно спокойно, что, казалось, вовсе не война возмутила Русь, не война разогнала жителей, а просто все заснуло по мановению жезла волшебницы – все застыло, но не вымерло.
Но вглядишься ближе, пробежишь десятка два верст, и вдруг все изменится. На громадном пространстве трава потоптана, выкошена и съедена. Черные круги костров, правильно расположенные, идут на целые версты, навоз, трава, вытоптанная до черноты земли, до пыли, – обозначают коновязи, обозначают присутствие кавалерии. Местами валяются обрывки материй, забытая трубка, крышка от манерки, сломанный штык, ремешок, бумага – словом, чувствуется здесь недавнее присутствие войск.
Подъедет донец к такому месту, взглянет опытным взором на расположение костров, на протяжение коновязей, посчитает что-то, сообразит, и эти следы уже выразились в его мозгу в цифрах, батальонами и эскадронами; слезет он с лошади, возьмет в руку лошадиный помет, пожмет его и скажет про себя: «Три дня, как ночевали», и опять едет дальше, подымая всякую бумажку, все собирая в своем широчайшем кармане.
Казак этот Какурин – вестовой Конькова. Он третий день рыщет в тылу у неприятеля, хоронится под мостами, залезает в ямы, под крыши и все подбирает, зная, что барин многое разберет.
А темной ночью барин его «Пидра Микулич» сидит при свете лучины, вставленной в ставец, и читает грязные, смятые бумажонки.
И вот разглядывает он письмо с заголовком: «Mon fils aimable»[35], вот читает забытый брульон[36], делает пометки, где ночевала великая армия, и согласно с донесениями партий составляет доклад атаману.
Случается, попадется бумажка с обращением: «Ма fiancee bien aimable»[37], и вдруг что-то схватит его за сердце, защемит, затоскует оно, помутится все в мозгу его, забудет он счет батальонов, эскадронов и орудий, и чернокудрый, нежный, задумчивый образ встанет перед ним… Задумается хорунжий и долго не может оправиться.
А назавтра, бледный, с синяками под глазами от бессонных ночей, придет он к атаману и ясно и кратко доложит о положении неприятельских корпусов.
Дюже умный Коньков был казак.
Лазарев напишет донесение; подмахнет под ним атаман: «Генерал-лейтенант Платоф», непременно с «ф», заберет его дежурный казак и поскачет догонять отступившую армию.
Третью неделю полки отступали. Были схватки, была стрельба, но это было так, между разъездами только. Полки неприятельские близко не показывались.
Не любил Платов так воевать! Его пылкое сердце рвалось вперед, рвалось вширь, и хотелось ему громких побед, хотелось пленных, хотелось орудий, взятых с боя.
Двадцать шестого июня, уже к вечеру, когда казачьи полки подходили к местечку Кореличи, из передового сипаевского полка, бывшего у Новогрудка, прибежал казак с донесением, что неприятель показался в трех колоннах, но что казаки его опрокинули и он снова ушел за Новогрудок.
Солнце садилось и кровавым заревом обливало далекие избы Новогрудка, перелески справа и слева таинственно чернели. Платов послал донесение Багратиону, а сам приказал отойти к селению Мир и собираться к нему.
Шибко забились казачьи сердца.
Наконец-то будет давно жданная атака. Наконец будут пленные, а быть может, и маленькая добыча в неприятельских «кошах».
Ночью крайняя избушка селения Мир ярко осветилась. Расторопный казак принес свечи, добытые из платовской повозки, и за большим столом собрались полковники и есаулы войска Донского. Их было немного.
Генерал-майор Кутейников еще вчера ушел для отыскания связи с генерал-майором Дороховым, другие полки были в далеких партиях. При атамане остались только полковник Сипаев, Каргин и Балабин и их сотенные командиры, да и те далеко не все.
Когда все собрались, платовский слуга принес на подносе водки и соленой рыбки, и Платов любезно пригласил своих полковников закусить.
– Господа, водочки и рыбки. Прошу, с ночного похода полезно согреться.
– Спасибо на угощенье, – сказал хрипло Сипаев: он весь день ругался со своими казаками и совсем потерял голос.
– Что же, ваше высокопревосходительство, долго мы отступать будем? – спросил атамана полковник Балабин.
– Пока не будет приказания наступать, – хитро ответил Платов.
– Ну, приказания никогда не дождемся. Нами немец командует и, говорят, изменник… – проворчал кто-то в задних рядах.
– Т-сс, – пригрозил в сторону шепота Платов. – Я вам скажу, что приказание уже получено – задержать неприятеля у местечка Мир. Ну а чтобы задержать – надо атаковать.
– Осмелюсь доложить, – хриплым голосом проговорил Сипаев, – неприятеля три полка польских улан графа Турно, и сзади есть пехота и артиллерия.
– Я знаю это, я вам скажу, но кто же может и кто смеет сомневаться в храбрости донского казачества, притом же я полагаю, что местность, по которой мы сегодня проходили, много способствовать будет устройству «вентера»[38].
Казачьи полковники насторожились – дело шло «всерьез», два полка, да и те сборные, разбросанные, должны были победить три полка прекрасной польской кавалерии.
– Так вот я вам скажу. Пускай есаул Зазерсков со своей сотней станет впереди Мира по дороге к Кореличам. Вы будете наблюдать и заманивать неприятеля ближе к Миру, а сотни Топольскова и Кальжанова пускай скрытно станут вправо и влево от дороги, что над лесочками. Вы, полковник, – обратился Платов к Силаеву, – встанете со мною вместе здесь, у Мира, и как граф Турно увлечется преследованием Зазерскова, мы в две линии дружно ударим на него, а вы, есаул, уже поспешайте скорее по подкрылкам, чтобы расчистить нам место. А Топольсков и Кальжанов не оставят ударить справа и слева. Да, я вам скажу, «вентер» много способствовать будет победам, и с того почин пойдет победе и в нашу кампанию… Казаки колоть будут и, как учил блаженной памяти Александр Васильевич Суворов, жестоко бы слушали, когда французы кричать будут «пардон» или бить «шамад»[39]. Казакам самим в атаке кричать: «Бале зарм, пардон, жете лезарм[40], и, сим пользуясь, кавалерию жестоко рубить и на батареи быстро пускаться, что особливо внушить.
– Ваше высокопревосходительство, – мягко и вкрадчиво сказал Каргин, – а не лучше ли будет нам спешиться и, заняв деревню стрелками, встретить неприятеля огнем?
– Выпей лучше водочки, полковник, – сухо ответил Платов.
Уничтоженный Каргин притих. Кто-то сзади довольно громко сказал: «Письменюга».
Потолковали еще немного казачьи полковники и есаулы и начали расходиться.
Один Коньков остался.
– Ну что, Петр Николаевич. Дело разве есть?
– Ваше высокопревосходительство, дозвольте мне завтра при сотне Зазерскова состоять.
– Лавой помаячить захотелось? Ну изволь. С Богом, я вам скажу, это достойное для казака желание, и я охотно готов служить к его выполнению. Но когда ударит сипаевский полк на француза, то попрошу тогда ко мне. Ты мне нужен будешь.
– Покорно благодарю, ваше высокопревосходительство, – поклонился Коньков.
– Да поберегай себя. Такие казаки, как ты, дороги войску Донскому!
Еще раз поклонился Коньков атаману и вышел из избы.
Теплая, тихая ночь окутала его. Сильно вызвездило. Воздух напоен был ароматом отцветавшей черемухи и зацветавшей липы, пахло мятой, еще какими-то травами. Во дворе под тесовым навесом вповалку спали казаки, накрывшись плащами, рогожами и чем попало.
Лошади, привязанные к телеге без колес, мирно жевали сено, одно долго приноравливалась лечь, подгибала то одну, та другую ногу под себя и наконец, грузно упавши на бок, закряхтела. Соседка ее тяжело вздохнула, будто сказала: «Фу-фу-фу – тяжела служба казачья!» В растворенные ворота видно поле, недальний лесок и далеко-далеко, у Новогрудка, легкое зарево от костров неприятельских. Посмотрел хорунжий на небо, отыскал он семь звездочек, что «котлом»[41] именуются, провел по краю их взор и остановил глаза свои на одинокой яркой звезде – «сивер» обозначающей. Загляделся и задумался молодой казак, глядя на маленькую звездочку.
«В Петербурге я был – над головой мне светила одинокая моя, ясная звездочка – знать, и теперь там стоишь над ясной моей Любушкой, светишь на домик ее, озаряешь ее постельку. Спи, моя радость, спи, светлый мой ангел, спи, моя родная голубка, спи, ясочка моя голубоглазая. Твой казак не спит за тебя. Грудью станет он завтра на твою защиту и заступится за тебя и не допустит врага оскорбить тебя. Завтра, во имя твое, дедовской шашкой своей я положу столько французов, сколько душеньке твоей угодно. Завтра увидят, как храбр твой казак и как умеет сражаться он за свою ненаглядную душеньку! О, моя звездочка ясная, глушь на весь сивер далекий, глядишь ты на весь Петербург, загляни в маленькую комнатку, где цветут теперь резеда и левкой, и передай моей маленькой Олюшке, что любит, крепко любит ее казак и никогда не поверит, что бы про нее ни говорили».
Расчувствовался, разнежился молодой казак от горячей мольбы, а обратил взор свой на землю, и суровая складка легла между бровями. Подошел он к вороному коню, который узнал его и чуть-чуть заржал навстречу, накинул уздечку, положил седло и стал подтягивать подпруги.
Надувается конь! Не хочется ему затянутым быть, вытягивает он шею и белыми зубами хватает за решетку телеги.
Заседлал коня хорунжий, нацепил амуницию, плащ свой накинул, перекрестился, еще раз взглянул на север, перекрестил воздух в том направлении и выехал за околицу.
XII
…Хоть с небольшою, однако ж и не так малою победой на первый раз имею долг с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господь далее и более побеждать…
Рапорт Платова, 27 июня 1812 г., № 61Светало. Холодный ветерок быстро сгонял туман с полей, и беловатой пеленой росы покрыта была приникшая к земле трава. Восток алел. Солнце уже встало, но за лесом его еще не было видно, и только бесконечная тень, бросаемая лесом, свидетельствовала, что солнце уже встало. Тень быстро бежала. Становилось теплее, птицы громче пели, начинали стрекотать кузнечики. Вправо от мокрой от росы мягкой полевой дороги стоит атаманская сотня. Казаки слезли с лошадей. Кто держит одну-двух за чумбурный ремень, кто сбатовал свою с соседом, у кого конь просто стоит и, согнув слегка переднюю ногу, мирно пощипывает траву. Иные казаки спят крепким утренним сном, иные, собравшись в кучу, зорко глядят перед собой на маленькую деревушку, скрывающуюся в балке.
Перед фронтом, шагах в двадцати, ходят взад и вперед два офицера – командир передовой сотни Зазерсков и ординарец атамана хорунжий Коньков.
– Я вижу, что вы сильно страдаете. И мне жаль вас – вы отличный офицер, и умом вас Бог не обидел. Что за притча такая, думаю, не больны ли вы? Я в Вильне узнал, что причиной тому любовь. Глупое, думаю, дело. Казаку дан конь, дана сабля, дана слава отцов и дедов, а любовь да бабья юбка – недостойное это дело. Ну хорошо, скажем, вышло так, не воздержались, так что с того? Полюбили одну, полюбите и другую – свет-то не клином сошелся. Бабьего племени сколько хочешь – хоть отбавляй, и все одинаковы. Все, пока не замужем, и ласкают, и любят, и голубят, а как замуж – так и рыло воротит. Плеть на них нужна! Вот и все. Теперь вот война зачалась – до бабы ли тут! Вы у меня смотрите: без Георгия завтра – то есть уже даже сегодня – не быть! А про питерскую балетчицу и думать не могите!
– Какую балетчицу? – в изумлении спросил Коньков.
– Какую? Про которую Рогов рассказывал, что опутала вас.
– Так он называл ее балетчицей?
– Ну да. Я почем знаю, кто она такая! На сердце у Конькова стало полегче.
– Глупая сплетня, и больше ничего, – сказал Коньков и вспыхнул весь.
– Дай Бог! Я вам больше верю, чем Рогову Если вы больны, не беда это – пройдет, так просто соскучились по Дону Тихому, тоже не беда. Только бы не любовь! Однако надо посмотреть, что делается у них.
– Позвольте мне с партией поехать.
– Эх вы! Ну, «езжайте» с Богом!
Выбрал Коньков себе казаков, вскочил на Ахмета и поехал за ту границу, где кончалась жизнь и начиналась смерть, где стоял страшный, неведомый «он».
И все казаки чувствовали этот рубеж, все понимали, что вон за той межой, на которой так пышно разросся ивовый куст, начинается что-то новое, неведомое и страшное.
И хотя вчера еще они были там, но сегодня уже здесь не то.
Словно край мира прошел по меже. Один Коньков забыл про войну. У него на душе словно трубили праздник, ему весело было и радостно.
Говорили про балетчицу, а не про Ольгу Клингель?! Ах ты, душа моя, красна девица, – и я подумал на тебя… Это мне Господь послал утешение за мою жаркую молитву вчера… И беспечно и весело шел он на своем Ахмете вперед, забыв, где он и что перед ним.
– Que vive?[42] – раздался испуганный голос впереди, и вслед за тем щелкнул выстрел и с визгом и шорохом пролетела пуля.
Выскочил вперед фланговый урядник и положил ударом сабли в голову французского часового. Но дальше ехать было немыслимо.
Последние французские посты быстро снимались; авангардный эскадрон выезжал из Новогрудка, и по легкому, теплому ветерку доносилась польская речь и топот коней.
Желтые пятна на синем общем фоне, флюгера пик указывали, что это была польская конница графа Турно.
Коньков вернулся к Зазерскову и рассказал о случившемся. Послали донесение к Платову.
– Так выезжают? – Коньков кивнул головой.
– Ну, с Богом! По коням! – и новая нотка, суровая какая-то, властная зазвучала в голосе Зазерскова.
Казаки разбирались по лошадям и влезали на них, пока другие еще подтягивали подпруги и готовились к походу.
И у них на лицах тоже есть особенный отпечаток какой-то суровости и необыкновенного внимания к мелочам. Пастухов, никогда не чистивший гнедого своего маштака, вдруг заметил пятнышко на его ноге и усердно оттирал его рукавом. Акимов пробовал скошовку[43] с таким видом, как будто от нее зависел успех боя.
– Готовы? – раздался голос Зазерскова.
– Готовы, готовы! Акимов, поживей!
– Зараз сяду! – послышались голоса.
– Ну, слушай же, братцы! В круг!
Тесно окружили казаки своего командира; задние вытягивали шеи и слушали, стараясь не проронить ни одного слова.
– У Мира, где атаман и откуда мы в ночь отступили, – засада. Там полк Силаева, две сотни полка Каргина, а три наши в конвое у атамана. Влево наша седьмая сотня за леском, вправо – восьмая, во-он у церкви. Мы должны заманить все силы на Мир, не дав им спокойно развернуться. Команда будет одна: строй лаву; один свисток – лава вперед, два – назад, в остальном надеюсь на вас, на вашу казацкую сметку и удаль! Старые, помогай молодым.
– Постараемся, ваше высокоблагородие! – загудели голоса.
– Ну, с Богом! – И по-регулярному, склонившись на левый бок, и другим голосом скомандовал есаул: – Равнение направо, шагом ма-арш.
Но казаки стояли, пока Зазерсков не крикнул:
– Да иди же, черт те в душу!
Сотня всколыхнулась, и кони, замотавши головами, тронулись, повалив дротики.
Вот прошли и роковой ивовый куст, вот высокая цветущая уже рожь стала бить по ногам, лошади рвались от повода и захватывали в зубы лакомый корм, вот опять цветущий луг, запах мятой травы, ароматный и сладкий запах цветов наполняет воздух. Из-под самых копыт лошади Зазерскова испуганная вылетает перепелка, заяц выскакивает, делает несколько скачков вправо и влево, приостанавливается и, прижав уши, бешено несется вперед. В другое время по адресу косого послышались бы шутки и замечания, но теперь зайчишка улепетнул и никто его «даже не заметил.
Все были серьезны и сосредоточенны, каждый думал свою думу, и меньше всего думали все о предстоящем сражении и о возможности быть раненым или убитым. Все тупо и упорно избегали этой мысли и мысли о родине…
Но вот вдали показалось облако пыли, длинное, высокое, и в его туманных очертаниях засверкали копья и сабли.
– Рысью ма-а-ррш!.. Ну, трогай!..
Понагнулись казаки, и раз, раз, раз, чаще и быстрее затопотали кони, и сотня понеслась на передовой эскадрон.
Вот уже ясно видны стали темно-гнедые лошади улан, показались и желтые расцвеченные уланки, перья на киверах раздалась и у них команда, и сверкнули на солнце сабли. Казалось, атаманская сотня хотела атаковать неприятеля, по крайней мере, дерзко фыркали лошади и грозно горели на солнце копья и сабли. Командир авангарда графа Турно, ротмистр Пршепетковский, не понимал одного: как рискует одна сотня кинуться на него, когда сзади него идет три полка. Нет ли резерва где? Но ни его острый взор, ни поиски его зорких фланкеров не могли открыть ничего подозрительного. Всюду было тихо и спокойно, и мирно горел крест на колокольне далекого селения, и тихо было кругом.
Ну, если он хочет! Сумасшедший казак! Изволь!
Пршепетковскому жаль было атаковать бедную сотню. Она ему казалась толпой людей, решившихся на самоубийство, и думалось ему, что нечестно разбивать этих бедных людей. Но долг выше всего, он обернулся назад к трубачу, и резкие звуки сигнала огласили мирные поля, фыркнули кони, иные хрипло, тяжело задышали, и, гремя оружием, полевым галопом пошел эскадрон.
По-прежнему казаки идут рысью навстречу. Какая дерзость! Всего только триста шагов разделяют их, пора перейти в карьер…
– В каррьер-рр… Маррш-марш! – обернувшись к эскадрону, хрипло кричит Пршепетковский и вонзает шпоры своему коню, готовый первый налететь на мелкоконную казачью сотню…
Но атаковать некого… Перед Пршепетковским видна далекая пыльная дорога, сереют домики деревни Кореличи видны березки здесь и там, стог сена и брошенная у дороги борона…
А вправо и влево бешено скачут казаки и растягиваются лавой на далекое протяжение. Собираются они по подкрылкам и летят кучками с флангов на улан, несущихся вперед и вперед. Растерялся Пршепетковский. И справа и слева казаки, и спереди и сзади – откуда они взялись? Была одна сотня, а теперь… Вот уже один погрузил свой дротик в бок флангового унтер-офицера Ровинского, вон лейтенант Сакре падает с перерубленной рукой.
– Позвольте, – хочет крикнуть Пршепетковский, – так нельзя атаковать! Это не по правилам! – Но вспоминает он, что это казаки, что у них правил нет, что это дикие люди, «поношение рода человеческого», и панический ужас нападает на него. – Назад, назад! – кричит он. – Повзводно налево кругом…
Но не надо повторять этой команды – уланы сами скачут назад, а казаки преследуют их.
Вот и его настигли. «Как скоро скачут, однако, эти маленькие лошаденки!» – проносится у него в голове, а уже над ухом слышен голос: «Жете лезарм! Бале зарм!» – и острие пики направлено в бок.
Бросил свою саблю Пршепетковский, схватили за повода его лошадь казаки и повели куда-то…