Елену поместили на испытание в N-скую больницу для душевнобольных[30]. Больница находилась за городом и состояла из нескольких одноэтажных и двухэтажных домов, разбросанных среди соснового парка. Воздух был удивительный, тишина невозмутимая; несколько напоминало кладбище, но теперь, весной, кладбище это было веселое. Птицы весело пели, деревья зеленели, а вокруг хорошенькой, в русском стиле, церкви, садовники взрывали непросохшую еще землю и готовили клумбы для цветов.
Елена приехала больная и раздраженная, на всех сердилась и ко всему придиралась, но после трех недель спокойной, правильной жизни почувствовала себя значительно лучше. Бессонницы исчезли, нервы успокоились. Ей понравилась ее чистая, веселая комната, «келья», как она ее называла; понравилась Феклуша, сиделка, которая от нее не отходила, но более всего пришелся ей по душе доктор, под надзором которого она находилась. Она так с ним подружилась, что скоро стала рассказывать ему свои мысли и даже сны, чему весьма дивилась, так как характера была скорее замкнутого. Удивительного в этом было, впрочем, мало: Дмитрий Петрович Теняшов во всех возбуждал такие же чувства. То был человек простодушнейший и добродушнейший безо всякой хитрости. Ему недавно минуло 32 года, был он очень толст и неуклюж, так что издали походкой несколько напоминал медведя. Лицо, впрочем, имел приятное. Происходил он из известной морской семьи и первоначальное образование получил в Морском корпусе. Затем по призванию поступил в Медицинскую академию, где занимался очень старательно. Окончив курс, выбрал специальностью душевные болезни, к которым чувствовал сильное влечение и надеялся сделать в этой области много интересных открытий. Товарищи его по больнице весьма этим надеждам дивились, так как не находили в Дмитрии Петровиче или Мите, как его все называли, никакой наблюдательности и никаких психологических талантов. В N-ской больнице он впрочем весьма и весьма пригодился. Его безграничное добродушие успокаивало самых беспокойных больных, и он скоро был назначен заведовать буйным отделением.
Как большинство толстых людей, Митя был ленив и любил в свободное время лежать на своем широком турецком диване и мечтать. В мечтах своих он всегда представлял себя худощавым и стройным, удивительным красавцем и победителем сердец. Он любил романы из рыцарской жизни с турнирами, пирами и красавцами; был равнодушен к молодым барышням и мечтал о героине, «настоящей» героине, какие описываются в романах. К большому его сожалению, ему до сих пор всё еще не удавалось ее встретить, а потому естественно, что Елена произвела на него глубокое впечатление.
«Вот это любовь! – думал он – настоящая любовь! Как сильна должна быть ее страсть к этому Вершинину, если она могла решиться на такое преступление!» Вид же Елены, больной и измученный, тотчас возбудил жалость в его добром сердце. Он решил написать подробный психологический очерк ее душевного настроения и доказать суду, что в момент преступления она находилась в помешательстве или аффекте. Елену, конечно, оправдают, и тогда она поймет, кому обязана своим оправданием. Она узнает тогда, что можно и не будучи красавцем (Митя был уверен, что Алексей Вершинин удивительно красив) быть тем не менее рыцарем и уметь доказать дружбу не на словах только, а и на деле. Он нечаянно проговорился Елене об очерке, который предполагал написать, и о наблюдениях, которые с этой целью над нею производил, и та тотчас же изменила свое с ним обращение. Теперь Елена стала каждый день караулить его приход и, завидя в окно Митю, поспешно распускала по плечам свои густые белокурые волосы и, живописно задрапировавшись в белый шелковый платок, принимала театральную позу.
– Скажи, Нерон, – приветствовала она входившего Митю, – многих ли невольников ты сжег сегодня? Многим ли царедворцам послал яду? Доволен ли ты, о, кровожадный тиран, сегодняшним днем?
– Вы меня не узнаете, Елена Сергеевна? Это – я, ваш доктор.
– А, это вы, – и Елена проводила рукой по лбу, как бы стараясь что-то вспомнить. – Садитесь, я вам рада. Скажите, зачем вы сегодня, рано утром, прилетали ко мне в виде черного ворона?
– Я прилетал к вам, Елена Сергеевна?
– Ну, да. Вы медленно спускались, махая вашими черными крыльями, мерно, мерно, как орел спускается на ягненка. Один глаз у вас был оранжевый, другой – ярко-зеленый. А вчера вечером вы являлись мне в виде белого медведя. Вы влезли вон на то дерево, играли на балалайке и пели: «Чаруй меня, чаруй!» Скажите, зачем вы меня мучаете, являясь в разных видах, отчего не приходите всегда, вот как теперь, в виде доброго, славного Дмитрия Петровича, которого я так люблю?
– Как вы сегодня спали, Елена Сергеевна?
– Очень дурно. Меня ужасно взволновало то известие, которое вы мне вчера сообщили.
– Какое же известие я мог вам сообщить?
– Как, вы уже забыли? Да о том, что Шарлота Корде[31] приговорена к смертной казни. Ведь Шарлота – мой лучший друг, моя подруга детства. Неужели я могу оставаться равнодушной к ее судьбе? Она только что была объявлена невестой Шекспира. У них было уже взято купе в sleeping саг[32] и заказано помещение в Palace Hôtel в Монте-Карло[33], где они хотели провести свой honeymoon[34]. Бедная Шарлота! Я помню, когда мы были еще девочками, мы жили в Конго, в Африке. Мой отец строил там железную дорогу бельгийцам, а ее отец был миссионером. И вот в полдень, когда все спали, Шарлота приходила посидеть со мной в тени кокосовой пальмы и признавалась мне: знаешь, Елена, я так страстно люблю Уилли Шекспира, что готова ради него пожертвовать даже субботними бенефисами в Михайловском театре.
– Как ваш аппетит, Елена Сергеевна?
– Ела я недурно и даже довольно много. Но ведь это в последний раз, с завтрашнего дня я буду сидеть на хлебе и воде.
– Почему же так, Елена Сергеевна?
– Почему! Да потому, что меня выбрали папой. Вы еще этого не знаете? Как же! Старого папу прочь, а меня на его место. Voici, ma mule[35], – вытягивала она вперед свою изящно обутую ножку. – Baisez-la. Comment, vous ne voulez pas? Et bien, alors, va-t-en, vil esclave! Tu n’est pas digne de parler à l’Impératrice des Indes! Va-t-en, va-t-en![36] – и Елена грозно наступала на Митю. Тот поспешно ретировался и исчезал за дверью, а Елена ложилась на кушетку и от души хохотала.
– И затейница вы, барышня, как я погляжу – смеялась и Феклуша, обычная свидетельница таких сцен, – совсем вы нашего барина закружили.
А Митя, торопясь и переваливаясь на ходу, шел домой. Там, в письменном столе, хранилась заветная тетрадь, в которую он вписывал свои наблюдения над Еленой. Поспешно брался он за перо и писал:
«…с одной стороны, смешивает людей современных с героями древней жизни (меня с Нероном); с другой стороны, видит в животных знакомых ей лиц (я в виде черного ворона и белого медведя). С одной стороны, смешивает старинное с настоящим (Шекспир и sleeping саг[37]); с другой стороны, воображает себя папой (mania grandiosa[38]). С одной стороны…»
IIIВ конце июля прокурору Петербургского окружного суда доложили о приходе незнакомой дамы. Он прочел на поданной визитной карточке ничего не говорящее ему имя и вышел к ней в гостиную. Посетительница оказалась пожилой дамой, очень почтенного вида, с правильными, строгими чертами лица и седыми волосами. Одета она была в черном и как-то особенно изящно куталась в старинные, дорогие, черные кружева. Она спросила прокурора, он ли занимается делом Елены Мильтопеус, и на его утвердительный ответ, пожелала узнать, созналась ли обвиняемая в преступлении.
– Она всё еще упорствует, – отвечал прокурор, – но все улики против нее. Вопрос теперь в том, была ли она в здравом рассудке в момент преступления. С этой целью она помещена на испытание в N-скую больницу и находится под надзором опытного врача.
Дама помолчала и, вдруг, неожиданно для прокурора, заплакала.
– Бог мне простит, – проговорила она, крестясь, – может быть, я совершаю великий грех, но я не могу больше молчать.
И вот что она рассказала.
Мери Холмогорская рано лишилась отца и матери, всё детство провела в деревне у бабушки, а по смерти ее была привезена в Петербург и помещена в институт. Состояния у нее не осталось никакого. Бабушкино имение за долги было продано, и если ей и удалось попасть в институт на казенный счет, то лишь по усиленным хлопотам своей двоюродной тетушки, Зинаиды Мстиславовны Холмогорской, ухитрившейся сохранить, несмотря на бедность и старость, некоторые связи в высшем кругу, к которому Холмогорские принадлежали по рождению.
У этой же тетушки должна была проводить свои каникулы маленькая Мери. Зинаида Мстиславовна жила уже двадцать пятый год в четвертом этаже небольшого дома в конце Сергиевской, близ Таврического сада. Квартира была крошечная, мебель старомодная; прислуживала старая горничная, она же и кухарка, да в маленькой комнате возле передней обитал старый, престарый лакей, которого почему-то называли Габриэлем. Он должен был отворять двери и прислуживать за столом в те дни, когда у Зинаиды Мстиславовны бывали гости.
Вопреки обычаю старых девушек, Зинаида Мстиславовна не терпела ни собак, ни кошек, ни канареек, и в квартире ее царила невозмутимая тишина. Посетители были редки, всё более старые, совсем засохшие старички, да две-три приятельницы Зинаиды Мстиславовны, которых выездные осторожно извлекали из глубины кареты и, поддерживая, медленно возводили в четвертый этаж.
Племянницу свою Зинаида Мстиславовна очень любила, но по-своему: никогда не ласкала и не забавляла, никуда не возила, но зато по вечерам, после обеда, рассказывала ей историю рода Холмогорских. Род свой Зинаида Мстиславовна ценила очень высоко и знала в совершенстве все предания и все истории нескольких поколений.
Холмогорские были люди страстные, горячие, смелые и жестокие. Редко кто из них умирал своею смертью, всё больше на дуэли или на войне, или же задушенные собственными крепостными за невероятную жестокость. Зинаида Мстиславовна необычайно гордилась всеми подвигами своих предков, а насильственную смерть их считала даже за нечто особенное и весьма аристократическое.
Мери слушала молча, но восторгов своей тетушки не разделяла. Все эти жестокие, окровавленные предки возбуждали в ней отвращение. Вслух, впрочем, она этого не высказывала, да и вообще мало говорила. Зинаида Мстиславовна с горестью думала подчас, что последняя из рода Холмогорских не блещет ни живостью ума, ни познаниями. В институте Мери училась плохо, всегда из последних, и всякие упреки по этому поводу принимала чрезвычайно равнодушно.
Даже подрастая и развиваясь, Мери оставалась по-прежнему безучастной. Она не плакала, глядя на луну, не мечтала о женихах, не интересовалась ни любовью подруги к кузену, ни обожанием красивого учителя. Зинаида Мстиславовна начала давать ей читать разные невинные романы из старого шкафа и с изумлением замечала, что ее племянница бросала книгу на половине. Старушка вспоминала свою юность, свои грезы, втихомолку прочитанные романы, горячие слезы над страданиями влюбленных героев и с удивлением смотрела на Мери, которая в 17 лет оставалась по-прежнему ребенком.
Впрочем, к 16–17 годам у Мери появилась своего рода страсть, которая осталась, однако, неизвестной Зинаиде Мстиславовне. Страстью этой была необычайная в ее возрасте любовь к маленьким детям. Приезжая к своей тетушке на каникулы, она часто ходила в церковь, где простаивала всю обедню для того лишь, чтобы полюбоваться на детей, подносимых к причастию. Ее умиляли их раскрасневшиеся от жары личики, слезинки на их щечках, их маленькие ручки, тянущиеся к золотым крестам; их милый лепет волновал ее, и они представлялись ей маленькими птичками.
Мери бродила по улицам, особенно по утрам, отыскивая малышей, которых в это время выводили на прогулку. Она долго шла за какой-нибудь крошкой в большом, смешном капоре, обгоняла ее, заглядывала в ее розовое личико, прислушивалась к ее словам. Она завидовала матерям и гувернанткам и печалилась о том, что у нее нет такой же милой игрушки, которую она могла бы раздевать и наряжать, целовать и убаюкивать. Она подолгу простаивала перед магазинами детских вещей, внимательно рассматривая крошечные вязаные сапожки, маленькие штанишки, пеленки, чепчики и представляла себе детишек, для которых всё это было приготовлено.
Летом она еще более сближалась с ними. Зинаида Мстиславовна, отчасти по бедности, отчасти по старости, никуда не выезжала на дачу и чувствовала себя прекрасно на своем маленьком балконе; но Мери она каждый день посылала на несколько часов в Таврический сад в сопровождении старого Габриэля. Вот тут-то Мери и знакомилась с нянюшками и их питомцами. Детки охотно шли к ней на колени, подставляли свои личики под ее поцелуи и стряпали песочные пирожки на ее платье. Мери знакомилась также с мальчиками пяти, шести и семи лет и охотно бегала и играла с ними. Она искренно веселилась сама и всегда с грустью замечала, что пора будить старого Габриэля, сладко спавшего, пригревшись на солнышке, и идти домой обедать. Маленькие друзья ее провожали ее с триумфом до ворот и там обменивались с нею последними поцелуями и веселыми планами на завтрашний день. Страннее всего было то, что Мери искренно считала детей гораздо умнее и интереснее, чем институтских подруг своих и даже старую тетушку.
К девятнадцати годам Мери кончила институт и весною переехала к тетке. Зинаида Мстиславовна решила тогда, что следует вывозить Мери в свет и выдать ее замуж. Старушка волновалась всё лето и, едва дождавшись осени, послала за каретой, облекла бедного Габриэля в старую, съеденную молью ливрею, и пустилась делать визиты и возобновлять прежние связи. Осень стояла мокрая и ветряная, Габриэль, сидя на козлах, чихал и кашлял, а Зинаида Мстиславовна схватила инфлуэнцу. От непривычных ли выездов или от волнения, но инфлуэнца перешла на легкие, и бедная старушка скончалась.
Еще раз Мери осталась одинокой. Тетушка жила на пенсию и ничего племяннице оставить не могла. Первое время после похорон, Мери приютила у себя одна из знатных приятельниц Зинаиды Мстиславовны. Она, да и все старые друзья покойной, хлопотали и волновались, куда пристроить сироту. Одна лишь Мери ни о чем не заботилась. Привыкнув в институте к пассивной жизни, она была убеждена, что всё как-нибудь без нее устроится и за нее кто-нибудь решит. Пока же она каждый день гуляла, аккуратно являлась к завтракам и обедам, делала реверансы, желала доброй ночи и спокойно шла спать.
Между тем найти ей место оказалось очень трудным. Начальница института, зная плохое учение Мери, стеснялась рекомендовать ее в гимназии или институты; городские же и сельские училища казались слишком низкими «pour une Holmogorsky[39]». Наконец, один почтенный старичок, запинаясь и конфузясь, предложил Мери место помощницы начальницы детского приюта, состоящего под покровительством одной очень важной особы. Старичок ждал негодования и упреков; судите же его удивление, когда Мери вся вдруг порозовела, рассмеялась и очень обрадовалась. «Детки! Господи! Ее давнишняя мечта! Играть с ними, разговаривать, раздевать и одевать их – да какое же это счастье! Да какая же это радость!» Старичок даже прослезился, видя ее восторг, а Мери мигом оживилась, собралась, и через четыре дня была уже в приюте.
Приют обладал большими средствами и был устроен очень роскошно. Помещался он на окраине города, в собственном каменном доме. Комнаты были высокие, светлые, с отличной вентиляцией; кроватки выкрашены в белый цвет. Имелись даже отдельные комнаты с ваннами, словом, был настоящий детский рай.
Не забыты были также заведующие приютом, и Мери отвели веселую, светлую комнатку. Управляла приютом вдова из великосветской обедневшей семьи; помощницы ее были также тщательно подобраны. Каждый день приходил доктор и имелся батюшка, в шелковой рясе с густой, тщательно расчесанной, бородой.
Но не они интересовали Мери: она думала лишь о детях. Детей принимали в приют от 3-х месяцев до 7 лет, преимущественно сирот. После 7 лет их отсылали куда-то в имение, где учили ремеслам и наукам. Приют разделялся на старшее и младшее отделение. Мери назначили в старшее, к детям от 3 до 7 лет. Нечего говорить, что в первые же дни она сделалась их любимицей. Детки бегали за ней, слушались только ее, окружали и целовали Мери. Эта детская любовь была столь заметна, что даже возбудила зависть в прочих помощницах. Они стали толковать, что Мери балует и льстит детям. В сущности же дело объяснялось гораздо проще. Взрослые смотрят обыкновенно на детей несколько свысока, милостиво выслушивая их маленькие глупости и отвечая им шуткой. Мери же обращалась с детьми, как с равными и находила их разговоры несравненно интереснее разговоров взрослых. Детки же в этих случаях народ очень чуткий.
Более всего пленяла Мери всегдашняя детская веселость. Дети были настоящими маленькими философами; вставали и засыпали со смехом; лишь они одни были благодарны Богу за тот мир, который Он создал, и непрестанно славили Его своими милыми голосками. Всё радовало и веселило их. И луч солнца, игравший на белоснежной стене, и кошечка на соседней крыше, и воробей на садовой дорожке. Они не знали никаких светских приличий, не научились еще лгать и скрывать свои чувства. Они доверчиво окружали всех входивших и ласково смотрели на них своими светлыми глазками.
Удивлялась Мери также тому, как они все мало плакали.
Правда, подчас ей случалось подметить среди веселой толпы залитое слезами личико какого-нибудь малыша, молча, но горько о чем-то плакавшего. Первое время Мери брала его на колени, ласкала и утешала; тогда ребенок разражался рыданиями и с трудом успокаивался. Скоро Мери поняла, что дети не всегда плачут от какой-нибудь причины, и что часто плач является своего рода реваншем за постоянный смех. Она не тревожила их больше, а лишь исподтишка следила, как ребенок с невысохшими еще слезами приглядывался уже к игре товарищей, готовый принять в ней участие.
Милые, милые детки! Мери думала о них целыми днями, даже тогда, когда уходила в отпуск. Старые друзья ее тетушки испытывали легкое угрызение совести, запрятав молоденькую девушку в приют, и часто приглашали ее на свои вечера, желая хоть немного повеселить «бедняжку». Если бы только они знали, как скучала она на их собраньях! Как тихо и чинно казалось ей всё! Как неискренны их разговоры! «К чему они все лгут, – думала она, – зачем спрашивают про мое здоровье и занятия, хотя это совсем их не интересует. К чему эти любезные слова, когда завтра, встретив меня на улице, они, пожалуй, меня и не узнают».
Особенно тяжело ей было с молодыми людьми. Сидя с ними рядом, Мэри испытывала неловкость, даже более: отвращение. Особенно не любила она одного молодого гусара, удивительно красивого, с черными глазами и усами и ярко-красными губами. Мери даже садилась от него подальше, так боялась она ударить его за то отвращение, которое он в ней возбуждал, а особенно за его красные губы и за молодецки закрученные усы.
Со стариками Мери было гораздо легче. Она доверчиво рассказывала им про своих деток, про их шалости и удачные слова, оживлялась, розовела и смеялась.
Когда же кончался вечер, с каким удовольствием спешила она домой, в приют! Ей представлялся завтрашний день, смех, шалости и веселье. Никто не станет притворяться, все дети с любовью окружат и станут целовать ее и ревновать друг к другу.
Так счастливо для нее прошла вся зима. Весною же Мери стали беспокоить сны. Она, вообще, отлично спала и сны видела редко. Но если они являлись, то всегда целой картиной, настолько яркой, что надолго запечатлевались в ее памяти.
Ей снилось ярко-синее море, мраморные дворцы, лодки, покрытые пурпуром, тропическая зелень, залитые солнцем сады… Всё это не было лишь мимолетными видениями, а составляло целую историю. То убийство римского императора, то войну, то появление отвратительных чудовищ.
Перед нею проходили неведомые люди, слышались разговоры, где древнее забавно смешивалось с современным, как нередко случается во сне. Мери любила свои сны и часто рассказывала их подругам в институте, a те удивлялись и спрашивали ее, где она прочла все эти сказки.
Совсем другие сны снились ей теперь.
Опять, как прежде, являлась целая картина, но не яркая, не солнечная, а мрачная и угрюмая. Где-то, в темноте, какие-то палачи терзали и мучили маленьких детей. Дети плакали, молили о пощаде, протягивали свои окровавленные ручки, но их не щадили, и истязание продолжалось по-прежнему. Самое же ужасное было то, что Мери во сне ни только не страдала за этих несчастных, ни только не старалась спасти их, а, напротив, наслаждалась их муками, их мольбами и слезами. Она просыпалась вся разгоряченная, сердце ее усиленно билось. Несколько минут продолжалось такое состояние; сознание медленно возвращалось к ней. Наконец она приходила в себя, и тогда стыд охватывал ее. Она одевалась, выходила к детям и не смела ласкать их. Она чувствовала себя виноватой перед ними, она стыдилась их. Эти сны стали повторяться так часто, что Мери решила спросить совета у доктора. Она рассказала ему осторожно, тщательно скрывая испытываемое наслаждение, а лишь жалуясь на тяжелые сны. Доктор выслушал ее и, как-то странно улыбаясь, сказал: «Выходили бы вы скорей замуж, барышня. Что вам с чужими-то ребятишками возиться».
Мери ушла от него в негодовании. Она чувствовала себя оскорбленной, она плакала от обиды, хотя и не могла понять, в чем именно заключалась обида.
Она обратилась тогда к священнику. С ним Мери была гораздо откровеннее. Батюшка молча выслушал ее, и когда она кончила, сказал внушительно: «Молитесь святым Киприану и Иустинии; они избавляют людей от навязчивых мыслей».
Мери стала молиться святым Киприану и Иустинии, но сны являлись по-прежнему, даже чаще прежнего. Мало-помалу она привыкла к ним и не чувствовала более такого стыда. Она даже вступила в сделку со своей совестью. «Что же такое? – утешала она себя, – ведь это сны, и ничего более. Никому вреда они не делают, a мне доставляют удовольствие». И Мери решила не бояться больше своих видений, а лишь сильнее любить и ласкать детей, как бы прося у них прощение за свою жестокость.
В апреле Мери перевели в младшее отделение. Дело тут было совсем иное и для Мери еще занимательнее. Прежние питомцы ее были маленькими людьми, сознательно рассуждающими; теперешние же больше походили на зверьков. Широко раскрыв глазки, они глядели бессознательным взором на что-либо блестящее или ловили воздух ручками и сжимали маленькие кулачки. Никогда еще Мери не доводилось видеть таких крошек, и она целыми часами просиживала возле них, как бы стараясь рассмотреть эту забавную машинку и отгадать, почему она движется. Их полная беспомощность трогала ее, и она скоро привязалась к ним, особенно же к маленькому шестимесячному Павлику.
Что это был за прелестный мальчуганчик! Беленький, пухленький, с чудными синими глазками и со светлыми волосами, которые золотились на его розовеньком затылке. Он всем улыбался, всем смеялся, ко всем шел на руки. Вряд ли он различал людей, но улыбка у него была ангельская. Никто не мог пройти мимо него, не оглянувшись. Что-то духовное светилось в его личике; про таких детей в простонародье говорят, что они не живучи.
Его спинка еще не сформировалась, и бедный мальчик не умел сидеть один. Мери все дни просиживала, держа его на коленях и наслаждаясь теплотой его тела. Павлик так был свеж и здоров, что от него шел запах свежего яблочка. Мало-помалу Мери стало казаться, что он ей родной. Все другие были хороши, но Павлик был ближе и дороже ей. Весь приют шутил и острил над ее привязанностью, но Мери не обращала ни на что внимания. Какая-то сила тянула ее к Павлику. Тайком от всех она сшила ему прелестное платьице, всё из кружев и голубых лент и, нарядив его, понесла к причастию в одно из воскресений. Они оба так были милы, что в церкви невольно на них заглядывались.
Вдруг Павлик заболел. У него сделался сильный жар и покраснело горлышко. Доктор пришел и сказал, что у него дифтерит, а, может, и простая ангина, и что всё выяснится в первые же дни. Мальчика должны были перенести в заразное отделение, но Мери так плакала, так молила, что решили поставить его кроватку, вопреки приютским правилам, в комнату Мери с тем, что она будет ухаживать только за ним, а к другим детям выходить не станет.
Тяжелые дни настали для Мери. Это было ее первое большое горе. С каким отчаяньем смотрела она на больного Павлика, с какой мольбой обращалась к образу Божией Матери, плакала и молила Ее сохранить ее любимого деточку! Она не спала две ночи, почти ничего не ела, осунулась и побледнела. К концу третьего дня доктор объявил, что опасность миновала. Действительно, Павлик смотрел веселее, а уснув, даже улыбался, Мери с восторгом глядела на него, прислушивалась к его ровному дыханию, и никогда еще жизнь не казалась ей столь прекрасной.
Был вечер. Она потушила лампу и, оставив гореть лишь лампадку, села в глубокое кресло, рядом с кроваткой Павлика. Ей хотелось помечтать о будущих счастливых днях, когда мальчик выздоровеет, но усталость и тревога последних дней сказались, и она задремала, откинувшись на спинку кресла… Страшный, всё тот же отвратительный сон приснился ей. Но никогда еще не был он так ярок, никогда еще не наслаждалась она так сильно мучениями терзаемых детей. Ей хотелось самой истязать их и увеличивать их страданья. Сердце ее страшно билось, вся кровь загоралась. Мери проснулась, но сознание не возвращалось к ней. Сладкая истома охватила ее и, повинуясь непобедимому безумному желанию, она низко, низко склонилась над кроваткой и обоими руками судорожно сжала шейку мальчика…