В этом «чувствительном» пункте Критическая Теория никогда не найдет понимания у ее противников, прежде всего из числа логиков. Наверняка обнаружатся такие мыслители, у которых умы настолько энергичны, а нервные системы настолько закаленные и нечувствительные, что весь подход Критической Теории представляется им каким-то плаксивым. «Чувствительная» теория есть нечто подозрительное. Фактические ее основатели, и в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, основанное на априорном допущении, которое никогда не удастся обосновать рационально из допущения, что существует наивысшая восприимчивость души и возможно эстетическое воспитание; их эстетика существует на грани отвращения ко всему и к каждому. Едва ли есть что-либо из происходящего в «практическом» мире, что не вызывало бы у нее страдания и было бы избавлено от подозрения в жестокости. Все для нее связано, тем или иным образом, преступными узами соучастия с «ложной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую очередь она ополчается на все то, что выглядит как удовольствие или как согласие, усматривая в этом надувательство, деградацию и «ложное» расслабление. Вряд ли она – особенно в лице Адорно – так и не почувствовала, какой резонанс вызвали ее перегибы и натяжки. Воплощение разума в телесном, предварительным условием которого она сделала развитие наивысшей чувствительности и восприимчивости, не могло удержаться в тех рамках, в которые оно было заперто основоположниками. Происходящее ныне демонстрирует нам, как много обличий может принимать критика, исходящая из живой телесности.
Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его теории чувствуются духовные мотивы скрыто буддистского толка. Тот, кто страдает не черствея, достигнет понимания; тому, кто способен слышать музыку, в светлые секунды открывается иная сторона мира. Непоколебимая уверенность в том, что картина действительного написана красками страдания, холодности и жестокости, предопределяла подход этой философии к миру. Она, правда, едва ли верила в перемены к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть, привыкая к тому, что есть. Оставаться чувствительным и восприимчивым было своего рода утопической позицией: держать обостренные чувства наготове, чтобы воспринять счастье, которое не наступит, но готовность к нему убережет нас от пагубнейшего огрубения.
В том, что касается политической и нервной системы, эстетическая, «чувствительная», теория стоит на выстроенной из страдания, презрения и злости обвинительной позиции против всего, что имеет власть. Она стилизует себя под зеркало мирового зла, в котором отражаются буржуазная холодность, принцип господства, грязные делишки и порождающее их стремление к прибыли. Мир мужского – вот то, чего она категорически не приемлет. Она вдохновляется архаическим «нет» по отношению к миру отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина стагнации Критической Теории. Наступательный потенциал самоотречения уже давно исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такой степени развития, что вполне созрел для прорыва рамок негативизма. В свое время она находила приверженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее страдание априори. Во всяком случае, таковых было много среди молодежи, которая начала открывать для себя, что было содеяно или одобрено старшими. Поскольку их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры: публичный спор о настоящей и правильной жизни.
Удастся ли возродить великий импульс? Это зависит от того, как будет сознавать и чувствовать себя некогда вдохновлявшаяся им интеллигенция. В чувствительной критике нужно выявить и назвать своим именем парализующую озлобленность (Ressentiment). Стремление отвергать питается первобытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому мышлению, принимающему в расчет только факты, которое продемонстрировали позитивисты, – как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против склонности к соучастию, которая всегда свойственна «практичному образу мысли». Искусно балансируя понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она принялась искать прибежище в царстве матери, среди искусств и скрытых под замками желаний. «Не сотвори себе образа», будь утонченнее, не руби сплеча. Оборонительное мышление характеризует его стиль: это попытка защищать резервацию, где живут воспоминания о счастье, связанные исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о тех слезах, которые исторгает музыка Шуберта, о том, как неразрывно связаны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она – нечто совершенное, обращенное к сладости жизни как к чему-то давно утраченному и мимолетному.
Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как прекрасное Чужое. Оно не может быть более чем предчувствием, более чем отдаленным представлением – тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». То, что царит ныне, – это мир отцов, который постоянно согласуется самым ужасающим образом с гранитом абстракций, оформившемся в систему. У Адорно неприятие Мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу[2].
После того как студенческое движение сошло на нет, мы переживаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» стало больше, чем когда-либо, но плодов вдохновения они не приносят. Оптимизм «старых добрых времен», порожденный верой, что жизненные интересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угас. В его отсутствие вдруг обнаружилось, насколько нудной может быть социология. После краха левого акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь пришел к выводу, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой истории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в меланхолию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» вылилось в увлечение филологическими садиками, в которых выращиваются ирисы Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.
Критика – во всех смыслах этого слова – переживает печальные дни. Вновь наступило время критики маскарадной, при которой критические позиции зависят от профессиональных ролей. Критицизм с ограниченной ответственностью, просветительские гешефты как способ подзаработать – вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Курта Тухольского[3], еще в те «старые добрые времена», можно было почувствовать, насколько пуста критика, которая любит подчеркивать, что не питает никаких иллюзий. Она прекрасно знает: успех – это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим слогом, но толку от этого никакого, она ничему не может помочь, и этого не скроешь. Такого рода опыт, который обрел почти повсеместное распространение, и питает скрытый цинизм современных просветителей.
Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный костюм – костюм корсара[4]. Интеллектуал в роли корсара – не такая плохая мечта. Едва ли мы видели себя такими раньше. Гомосексуалист подал сигнал начать борьбу против феминизации критики. Как Дуглас Фэрбенкс[5], прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражение, непредсказуемо скитаясь по океанам социального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. Поскольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как влитой. Корсар не может занять солидную твердую позицию, так как он все время находится в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между фронтами, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующей интеллигенции у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту – я имею в виду молодого злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг – давать уроки на коммунистической галере.
Мотив наступления, атаки в мифе о корсаре можно было бы и одобрить. Но вот только весьма сомнительной была бы иллюзия, что интеллигенция имеет своей целью драку как таковую, драку ради самой драки. На самом деле Пазолини – вовсе не победительный боец, он такой же побитый страдалец, как и Адорно. То, что отверзает ему очи и позволяет критически взирать на мир, – это страдание априори, которое делает трудными даже самые простые вещи в жизни. Великой критики не случится, если у критика отсутствует великая ущербность. Они были сплошь тяжелоранеными культуры – все те, кто в великом стремлении найти какое-нибудь исцеляющее средство продолжали вертеть колесо критики. Известное сочинение «Рана Гейне» Адорно посвятил Генриху Гейне. Именно оно – и ничто иное! – зияет во всякой сколько-нибудь значительной критике. Все великие достижения современной критики непременно отмечены зияющими ранами: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдеггера, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из самостоятельного лечения великих ран и возникают критики, которые служат для целых эпох копилками опыта самопознания. Каждая критика – это какое-то новаторское страдание по поводу эпохи и в то же время пример его показательного лечения.
Я лишен амбициозного желания попасть в число страдальцев из этого достойного лазарета критических теорий. Настало время для новой критики темпераментов. Там, где просвещение выступает в роли «невеселой науки», оно невольно способствует меланхолическому оцепенению. Потому критика цинического разума, скорее, обещает быть трудом, приносящим веселье, причем с самого начала ясно, что она – не столько труд, сколько отдохновение от него.
Мотив:
Нам будут пенять: обоснование вышло чересчур продуманным и тщательным, чтобы быть совершенно правдивым. Да, мне придется считаться с тем, что у кого-то может возникнуть впечатление, будто речь идет о попытке спасти Просвещение и Критическую Теорию; метод спасения настолько парадоксален, что это первое впечатление постепенно развеется.
Если поначалу и будет казаться, что Просвещение с необходимостью заканчивается циническим разочарованием, то вскоре все обернется другой стороной и тогда выяснится, что исследование цинизма станет основой для славной свободы от всяческих иллюзий. Просвещение всегда было раз-очарованием в позитивном смысле этого слова, то есть освобождением от чар, и чем больше оно прогрессирует, тем ближе момент, в который разум побудит нас сделать попытку (не только отрицать, но и) что-то утверждать. Философия, исходящая из духа «да», включает также и «да» по отношению к «нет». Это вовсе не какой-то цинический позитивизм, не «утвердительное», соглашательское умонастроение. То «да», которое я имею в виду, отнюдь не «да» побежденного. Если в нем и есть что-то от подчинения, то от того единственного подчинения, на которое только и способен человек просвещенный, – от подчинения собственному опыту и познанию.
Европейский невроз предполагает прикованность взора к счастью как цели, а путем к нему считает напряженный труд ума. От гнета этого представления нужно избавиться. Необходимо покончить с критической страстью все улучшать ради сохранения того хорошего, которое так легко утратить, увлекшись дальними походами в сказочные дали. Ирония заключается в том, что цель критического усилия есть достижение самого непринужденного расслабления.
Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртского университета произошла сцена, которая может послужить ключом к начатому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревался начать лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на подиум. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обнажили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась «критикой», на другой – горько разочарованный человек, без которого едва ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика, – цинизм в действии. Философа заставило умолкнуть не голое насилие, а насилие голого[6]. Правое и неправое, истинное и неистинное в этой сцене смешались и спутались совершенно таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмеливается выступать с голыми истинами, которые – в том виде, в котором они преподносятся, – содержат в себе нечто неистинное.
Там, где покровы важны для культуры, создавая ее, там, где жизнь в обществе вынуждает лгать, в действительном высказывании истины проявляется момент агрессивности – нежелательное обнажение. Но стремление к срыванию покровов в конечном счете оказывается сильнее. Только полная обнаженность и явленность вещей освобождает нас от вынужденного недоверчивого подчинения. Желать «голой истины» – это мотив отчаявшейся чувственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абстракций и умолчаний, чтобы добраться до самой вещи, до сути дела. Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада – сумеречное настроение, благоприятствующее совам и философии.
Следуя этим побудительным мотивам, я испытываю какое-то детское благоговение перед тем, что называлось философией у греков, – причиной тому стала семейная традиция ее почитания. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалистов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и представление» принадлежит перу Шопенгауэра. Вероятно, в мире существуют и другие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми все же надо восхищаться издали как чем-то совершенно великим.
Но разве не существует философии, при изучении которой не возникает такого чувства, будто «старая костлявая рука» вывинчивает тебе мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня, – увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обмана, усыпанным причудливыми цветами идей, красными, синими и белыми, играющим всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась theoria и когда, невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание для своего языка. Неужели мы и в самом деле чересчур стары в культурном отношении, чтобы повторить такие опыты?
Читатель приглашается на некоторое время расположиться под этим деревом, которого, собственно, быть не может. Я обещаю ничего не обещать, и в первую очередь – никаких Новых Ценностей. Критика цинического разума желает – если процитировать характеристику, которую Генрих Гейне дал комедиям Аристофана, – следовать «глубокой идее уничтожения мира», на которой основывается Веселая Наука, «которая там, как фантастически ироничное волшебное древо, быстро покрывается красивыми цветами идей, гнездами поющих соловьев и прыгающими по ветвям обезьянками» («Die Bäder von Lucca»[7])[8].
Первая часть
Разделения. Пять предварительных размышлений
1. Цинизм – сумерки ложного сознания
Времена суровы, зато современны.
Итальянская поговоркаИ все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Интересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели… Руководители потеряли голову. Они исчерпали себя без остатка, закоснели и устарели… Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится… Лишь один путь еще позволял отсрочить крах…
Франц Юнг. Завоевание машин. 1921Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как универсальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, где можно было бы приложить рычаг Просвещения к цинически бодрствующему сознанию, которое постоянно начеку. Современный цинизм подает себя как то состояние сознания, которое наступает после наивных идеологий и их Просвещения. В нем-то и заключается действительная причина того сенсационного факта, что критика идеологий исчерпала себя. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя добропорядочную рациональность, она не последовала за современным сознанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюралистическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания – обман, заблуждение, идеология – оказался незавершенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда – феномен цинизма. Говорить о цинизме – значит сделать попытку войти в старое здание критики идеологий с нового входа.
Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный феномен – значит войти в противоречие с устоявшимся употреблением понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффузное, повсеместно проникающее, а, наоборот, нечто ярко выделяющееся, бросающееся в глаза; он не распространен как нечто универсальное, а занимает стороннюю позицию и в высшей степени индивидуален. Непривычные прилагательные описывают в его новой форме проявления нечто такое, что делает его одновременно взрывоопасным и в то же время неуязвимым для атак.
Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) чудаком-одиночкой и моралистом-провокатором себе на уме. Диоген в бочке – прародитель этого типа. В альбоме портретов, изображающих социальные характеры, он представлен с тех пор как отстраняющийся насмешник, как ехидный и злой индивидуалист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо-разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он – городская фигура, отшлифованная в сутолоке античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления ума человека деклассированного или принадлежащего к плебсу. Условием для того, чтобы он мог «цинически» выступить против высокомерия и моральных «секретов фирмы» высокоразвитой цивилизации, является существование города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, как его профиль-негатив, образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчетливую форму под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти. И лишь город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в группу оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выраженным индивидуальностям, способным к общению.
В Новое время цинизм находит питательную почву как в городской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая – формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой улыбочке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей постепенно складывается светское знание, которое элегантно фланирует между голыми фактами и конвенциональными фасадами. С самого низа, от деклассированных городских умов, и с самого верха, с пика сознания государственных мужей, серьезному мышлению поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка фатального всеведения. Выразимся точнее: усмешкой ограничиваются власть имущие, тогда как кинические плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На обширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье, Макиавелли – с племянником Рамо, шумные кондотьеры эпохи Возрождения – с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели – с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги – творцы систем – с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.
С тех пор как буржуазное общество начало наводить мосты между знанием тех, кто находится на самом верху, и знанием тех, кто пребывает в самом низу общества, и заявило честолюбивую претензию на то, чтобы основать свою картину мира целиком и полностью на реализме, крайности растворились друг в друге. Сегодня циник предстает как массовый тип: как усредненный социальный характер в обществе. Он есть массовый тип не только потому, что достигшая прогресса индустриальная цивилизация создала ведущего горькую жизнь одиночку как массовый феномен. Скорее, большие города сами стали диффузными конгломератами, утратившими способность создавать приемлемые для всех public characters[9]. Импульс, заставлявший стремиться к индивидуализации, сильно ослаб в климате, создаваемом современным городом и средствами массовой информации. Таким образом, современный циник в том виде, в каком он со времен Первой мировой войны в массовом количестве имеется в Германии, больше уже не выступает в роли аутсайдера. Но и как гармонично развитый тип он проявляется менее чем когда либо. Современный массовый циник утрачивает индивидуально-неповторимую манеру кусаться и избавляет себя от риска выставляться на всеобщее обозрение. Он уже давно отказался от оригинальности, привлекающей внимание и насмешки других. Человек с ясным «злым взором» нырнул в толпу, чтобы затеряться; анонимность теперь открывает широкие возможности для цинического уклонения. Современный циник – это интегрированный в общество антиобщественный тип, который способен соперничать в том, что касается подспудной лишенности иллюзий, с любым хиппи. Его злобно-ясный взгляд не представляется ему самому недостатком или аморальной причудой, за которую придется отвечать лично. Инстинктивно он воспринимает свой способ существования уже не как что-то злобное и ехидное, а как причастность к коллективному реалистически скорректированному взгляду на вещи. Манера, распространенная у всех просвещенных людей, – поглядывать вокруг, чтобы не показаться глупее, чем остальные. Кажется, в этом есть даже нечто здравое – ведь так проявляется стремление к самосохранению вообще. Ведь речь идет о позиции людей, которые хорошо уяснили для себя, что времена наивности миновали.
В психологическом плане современного циника позволительно понимать как пограничную разновидность меланхолика, способного держать под контролем депрессивные симптомы и оставаться до некоторой степени трудоспособным. Да, говоря о современном цинизме, весьма важно отметить существенную способность его носителей к труду вопреки всему, после всего и даже тем более после всего. Диффузный цинизм давно захватил ключевые позиции в обществе – в президиумах, в парламентах, в наблюдательных советах, в дирекциях предприятий, среди лекторов и среди практиков, на факультетах, в канцеляриях и в редакциях. Вся их деятельность протекает с привкусом некоторой элегантной горечи. Ведь циники не глупы, и они вполне видят в перспективе то Ничто, к которому все движется. Однако устройство их души достаточно эластично, чтобы вмещать постоянное сомнение в смысле собственной деятельности, осуществляемой ради выживания. Они сознают, что делают, но тем не менее делают это, поскольку действовать так им подсказывают положение вещей и инстинкт самосохранения на ближайшую перспективу – они говорят на одном и том же языке: «Приходится, ничего не попишешь». Иначе то же самое делал бы кто-то другой, и, возможно, еще хуже. Таким образом, новый интегрированный цинизм часто испытывает даже вполне понятное чувство – он ощущает себя жертвой и чувствует, что приносит жертвы. За твердокаменным фасадом прилежного подыгрывания другим скрыты ранимость, неудовлетворенность и немалая потребность проливать слезы. В этом есть нечто от печали по «утраченной невинности» – печали, вызванной тем, что человек знает то лучшее, против которого оказывается направленной сегодня вся его деятельность и все труды.
Так мы обретаем первую дефиницию: цинизм – это просвещенное ложное сознание[10]. Модернизированное несчастное сознание, над которым уже поработало Просвещение – небезрезультатно и в то же время напрасно. Оно усвоило наставления просветителей, но не осуществило того, к чему они призывали, и, пожалуй, не могло осуществить. Богатое и убогое одновременно, это сознание уже чувствует себя неуязвимым для атак любой критики идеологий; его ложность уже способна дать отпор.
«Просвещенное ложное сознание» – может показаться, что выбрать такую формулировку значило бы нанести удар по просветительской традиции. Сам этот тезис есть проявление цинизма в кристаллизованном состоянии. Однако он заявляет реальное притязание на значимость; его содержание и его необходимость раскрываются в предлагаемом эссе. С логической точки зрения перед нами парадокс: как же может и какое право имеет просвещенное сознание быть ложным? Именно об этом здесь и пойдет речь.