И когда позади остались несколько деревень, как реки, протекшие своими улицами в одну сторону, и обратная дорога запомнилась лишь направлением, Тенишев вдруг понял, что не думает, а только слышит внутри себя отдельные и сливающиеся друг с другом слова: «верстою небывалой», «синий лес» и «при дороге», «последний ключ», «поля пустые», – они и были его чувствами. Он привык подолгу быть один, и сам не умел от себя требовать сказанного до конца и даже додуманного до конца – словно следил за дождем, изредка на мгновение выхватывая из общей завесы воды одиночные черточки капель.
За всю дорогу Тенишев видел мало людей, и когда он останавливался на высоких холмах, от которых внизу начинались деревни, ему казалось, что он не спустится по дороге, а перелетит над домами, над не заметившими его людьми.
В одной деревне он подошел к колодцу. Когда конец журавля отделился от земли и пошел вверх, показалось, что кто-то отцепился от него и отполз в сторону, в густые листья лопухов. Напившись, Тенишев глянул в колодец. Там, в глубине, словно сверкнула звезда – но это капли, донося сверху свет, исчезали в колышущейся черноте воды.
Остановка изменила настроение, с которым он шел до этого.
Выйдя за деревню, он почувствовал себя выброшенным в незнакомое место, из которого неизбежно надо выбираться, неизбежно тащить за собой время, особенно тягостное в непонятной, растущей тревоге. Казалось, он сам, прежний, ушел, не дожидаясь, вперед, а догонять нет ни сил, ни желания. Тенишев сбросил с плеча сумку и сел на траву у самой дороги. Исчез привычный шорох собственных шагов, и стало тихо. Но через минуту тишина уже оживала, гудел воздух, и высокие облака плыли, не останавливаясь. Он откинулся навзничь на траву и закрыл глаза.
Тенишев приходил к Дане после долгих блужданий по городу, словно этим и приготавливал свой приход. Осенью, когда еще не начинались долгие дожди, туман и изморось опускались вечерами на улицы, фонари сияли в мокрых ветках радужными застывшими пятнами, и под ними блестел мокрый асфальт. Ветра не было, лишь в подворотни втягивался сырой воздух, и хотелось вслед за ним поворачивать голову.
Лестница в подъезде, вызывающая раздвоенное чувство – и знакомая, и чужая, – как соседский дом в деревне, почти повторяющий родной, но с чужим запахом. Тенишев медленно поднимался, расстегивая плащ, и останавливался перед дверью. И всегда волновался. Одолевало непривычное ощущение, свойственное человеку, выросшему в деревенском доме, не допускающее соединения слов «дом» и «квартира», – и всегда, переступая порог на высоком этаже, боялся, что шагнет куда-то вниз.
Дверь открывалась, Даня улыбался – Тенишев, не видя своего лица, знал, что они сейчас похожи.
– Что, дождь на улице? Раздевайся.
– Ага, вот такой, – и Тенишев отряхивал плащ.
Играла музыка, было тепло и уютно. Собака стучала короткими лапами по паркету и усаживалась в своем углу. Даня ставил на кухне чайник, а Тенишев смотрел на крутящуюся пластинку, стараясь прочесть название.
– Есть будешь? – доносилось из кухни.
Странно, но Тенишев всегда отвечал наоборот: если хотел есть, то стеснялся этого и отказывался, а если был сыт, то говорил – да, буду, только немного.
На этот раз на столе появились рюмки, они выпили понемногу водки – за погоду, и сразу стало совсем тепло и спокойно.
– А что это? – спросил Тенишев про музыку.
– Да я и сам впервые слушаю; хорошо, – и, полузакрыв глаза, Даня поводил рукой по воздуху, сопровождая музыку.
– Да, неплохо, как переливы сна, понятно и необъяснимо одновременно. – Тенишев вдруг увидел в углу собаку и добавил почему-то: – Как грустные глаза собаки.
Даня тоже улыбнулся:
– У тебя получается говорить об одном и том же разные вещи, и все равно похоже, соглашаешься и с тем, и с другим.
Он подхватился к проигрывателю.
– Сейчас поставлю хорошую, сегодня у фарцовщика купил, называется «С меня довольно» – «Ich habe genug».
Когда кончилась мелодия, Тенишев только кивнул головой, улыбаясь: что, мол, тут скажешь.
Надо просто встречать обращенное к тебе, подумал он.
– А я сегодня квартиру искал. Даже в Подниколье забрел, надеялся комнату снять в каком-нибудь деревянном доме с садом, – неожиданно для себя сказал Тенишев.
– Ну и как, нашел?
– Да нет, просто нравилось там ходить по заросшим улочкам, пахло дымом, будто баню где-то рядом топили. Лужи разъезженные, обходишь их – за забор надо держаться, яблоки на голых уже яблонях, и несколько лип высоких на окраине, возле реки. И грусть какая-то странная, бодрая – все не можешь вздохнуть на полную грудь – как в этой мелодии.
Тенишев улыбнулся, посмотрел на Даню:
– Ты что-то сказал?
– Я завидую тебе: все понимаю, а боюсь, что представляю что-то вроде дачи. Ну, а квартира как?
– Да никак. Когда уже возвращался, зашел в один дом, спросить. Постучал, никто не отзывается, попробовал дверь рукой, она открылась. Темные сени, еще одна дверь – я и ее открыл. Полумрак, долго глаза привыкали, и запах – тяжелый и сырой, нетоплено. В комнате беспорядок – да нет, страшнее. На чем-то вроде кровати лежит закутанная в кучу тряпья старуха и на меня неподвижными глазами смотрит – без испуга, без выражения. Да одни глаза и виднелись, лицо тоже закутано от холода. И ясно, что старуха – не страшная, знаешь, не было того чувства, что баба-яга: глаза другие. А рядом на тумбочке, на полу навалены, разбросаны пузырьки, баночки, стаканы грязные. Я помню, что долго на это смотрел, стараясь найти что-нибудь чистое – ну, из чего она пьет, ест. Но все было одинаковое – забытое и ненужное. Я еще поздоровался и долго слышал свой голос. А старуха, наверное, один раз только и моргнула, словно доказала, что жива. Я попятился и в сенях наткнулся на кого-то, испугался. Отпрыгнул в темноте и выскочил, стою, а из сеней выходит почти такая же старуха, только разница, что ходит, и спрашивает нормальным, спокойным голосом: «Вы что-то хотели узнать?» – «Понимаете, я квартиру ищу, я не знал, что тут…» – «Ну что вы, какая здесь квартира, вы, наверное, студент?» Я кивнул. Она махнула рукой: «Там где-нибудь спросите, где дома покрепче, если кого на улице встретите, и спросите». И смотрит на меня, ждет, пока уйду. Я повернулся, пошел, она мне еще вслед сказала: «А я за Александровной ухаживаю». Я никого не встретил, да если б и встретил, то не стал бы, наверное, ни о чем спрашивать. Проходил мимо каких-то домов со светящимися окнами. Лестница там по склону оврага, помнишь, как на Секирной горе – длинная, долго поднимался. Да и не сегодня это было, несколько дней назад, это я почему-то сказал, что сегодня. Не понимаю, зачем. – Тенишев усмехнулся.
Он посмотрел на собаку, уткнувшуюся мордой под дышащий бок, и позвал ее. Собака шевельнула ухом, ждала, что позовут еще раз.
– Поставить еще что-нибудь? – спросил Даня.
– Как хочешь. Выпьем? – Тенишев глазами показал на бутылку.
– Налей, только мне немного, а я пока пластинку найду.
Зазвучала музыка, и Тенишев заметил, что в комнате уже потемнело. Он сунул под стол руку, нащупал выключатель – на полу, у самого окна, зажегся красный шар лампы. Тенишев смотрел на красный свет и чувствовал странную обиду на самого себя. Он прислушивался к музыке, стараясь вспомнить, слышал ее раньше или нет. За окном прозвенел трамвай, и было похоже, что звук этот донесся от проигрывателя, вплетаясь в общую мелодию. Тенишев вспоминал свои слова, звучание голоса, и ему казалось, что вообще он все придумал, как придумал вначале, что ходил в Подниколье сегодня.
Наверное, так получилось для того, чтоб было больше похоже. На что? – подумал он.
Даня закурил, подошел к окну.
– Фонари зажигаются, – сказал он.
– Я вот ходил эти дни по городу и не то чтобы вспоминал, а просто думал, что хочу написать об этом, – неожиданно для себя произнес Тенишев.
Казалось, что в комнате стало тихо, несмотря на музыку.
Даня оглянулся, затянулся сигаретой, молча походил по комнате. Пригубил из рюмки, и Тенишев увидел, что сам еще не выпил. Но пить не хотелось, и он взял сигарету.
Некоторое время молчали.
– Понимаешь, – вместе с дымом выдохнул Даня, – наверное, об этом нельзя написать.
– Почему?
Тенишеву показалось, что он сам сейчас и будет отвечать себе, но молчал. Машинально он нащупал спички и все не мог достать одну, ускользающую.
– Не знаю, может, я глупость говорю, я не понимаю даже до конца, но мне кажется, что об этом нельзя написать. Нельзя написать то, что по-настоящему хочешь, о чем дано лишь думать. Второй раз – нельзя. А рассказав мне, ты уже пролистал пустые страницы, и они склеились намертво.
Тенишев сидел на скамейке у станционного забора и смотрел, как высохший скрученный лист перекатывается по неровному асфальту платформы. Шумели деревья у водонапорной башни, блестели рельсы, и можно было представить, что лето вернулось сюда. Где-то звякнул велосипедный звонок, донеслись детские голоса, и Тенишев представил, что, вернувшись, опять увидит эту станцию, только совсем по-другому, словно солнце переместится по небу и станет освещать все с другой стороны. И поездка стала похожей на исполнение условия странного спора, заключенного с кем-то, и спор этот не хотелось ни выиграть, ни проиграть, а просто ждать без азарта, пока пройдет безразличное время.
5
Загудели рельсы, и через минуту проплыли первые вагоны поезда, и высунувшиеся проводницы смотрели на Тенишева. Он оглянулся и увидел, что на платформе никого больше нет.
Кассирша, глянув в окно, черкнула в билете номер вагона, что остановился напротив, и Тенишев уже через минуту шел по проходу, надеясь увидеть пустое купе.
«Как все же успокаивает дорога», – думал Тенишев, сидя в медленном поначалу поезде.
Ни о чем отдельно взятом не думалось, любое мгновенное воспоминание сразу же улетало вместе с уносимыми назад деревьями, домами, и только плывущие рядом, опадающие и взлетающие провода надолго притягивали взгляд. И странно – скорость приносила больше отдохновения, чем самый глубокий сон. Звуки освобождались от тревоги, с которой текущее время наваливалось на Тенишева, сидящего неподвижно где-нибудь в тихой комнате. Тенишев любил дорогу за этот отдых, за это безразличие, в котором гасла тревога, не умеющая набрать силу.
В пути незаметно забывается то место, к которому едешь, и о нем не думаешь так, как думал на перроне. Недавно еще ты принадлежал одновременно двум станциям и двум перронам, и в поезде незаметно теряешь эту связь. Стук колес принадлежит только себе, какое бы слово этот звук ни напоминал, в нем нет направления. Если под стук колес закрыть глаза, через минуту помчишься обратно, и будет казаться, что скорость при этом лишь увеличивается. А во сне на опадающей при раскачивании вагона полке живые картины торопят друг друга в бесконечной очередности.
И Тенишев забывал, куда и зачем он едет – да и можно ли ответить на этот вопрос?
Утром, стоя в коридоре и глядя в окно, он чувствовал себя изменившимся, как после неожиданного счастливого события, и не знал, чему он улыбается, как ребенок, поймавший на себе чужой взгляд.
Выйдя на площадь, вспоминая почти забытый запах этого города, Тенишев уже ожидал, что сейчас будет замечать перемену в домах, поворотах улиц. Всегда при возвращении в знакомые места он долго это чувствовал и словно смотрел на сдвоенное изображение, которое должно вот-вот превратиться в четкое и ясное.
Он пошел пешком, наслаждаясь радостью узнавания – «неужели вот здесь…» – радостью, не ценимой спешащими людьми. Как легко, думал он, любить жизнь даже за это несовпадение повторений, в сущности, заполняющих всю жизнь до полноты, которую ощущаешь лишь в редкие минуты. Почти все время какой-то незримый сквознячок уносит из жизни главное чувство удивления и радости, которое уплывает, оставляя обманчивое впечатление всегда неполного, грустного счастья.
В парке Тенишев сидел на скамье, глядя на воду, блестевшую под утренним солнцем, на качающиеся вверх-вниз тяжелые ветви деревьев. Здесь с Даней они как-то наблюдали детей, которые сачком вылавливали из воды рыбок, бросали их на асфальт и рассматривали, пока рыбки медленно задыхались. Тогда они долго и серьезно рассуждали о детской неосознанной жестокости, он вспомнил, как сказал тогда о сачке с рыбками «живая тяжесть», и Дане это выражение очень понравилось – он с грустью сказал: «А я ни разу не ловил рыбу».
Они потом пили, неумело таясь, сладкое вино на скамейке, и казалось, что и в воздухе, и на листьях разлит легкий сладкий привкус. В воздухе он был даже виден – розовый и неподвижный. Даня читал свои стихи, и Тенишев больше всего восхищался легкими, неуловимыми поворотами слов, вначале текущих прямо и плавно. И хотелось все виденное так же легко и незаметно повернуть вокруг своей оси, чтобы все чуть-чуть изменилось до еще большего счастья, – и он удивлялся возможности этого и какому-то странному, умирающему терпению внутри себя.
Похожее чувство было и сейчас. Тенишев находился в том состоянии, когда все, о чем так долго мечталось, сбылось само собой, без его усилий, и еще так много осталось в запасе радостного ожидания. Он вспоминал строчки стихов, которые читал тогда Даня. Казалось, что с тех слов, как с деревьев листья, слетели лишние чувства, и слова вздрогнули и распрямились в единственном своем значении. И в этом была их новая, навсегда застывающая жизнь – так осенние деревья открывают внутренний рисунок ветвей. «В воду деревья гляделись – там, где их листья остались, с ними опять в отраженье голые ветки сливались», – Тенишев чаще всего вспоминал эти строки, когда думал о Дане, и видел его лицо, отраженное в синеватой дымке неподвижной воды.
Легкий ветерок тронул воду, маленькие волны задрожали на месте, по воде побежали пятна ряби. Тенишев вдруг пронзительно и остро почувствовал, что его ждут. И не живущий реально в этом городе человек, на расстоянии нескольких остановок трамвая, а возникший в памяти, в воображении – показалось, Даня в это же мгновение почувствовал его присутствие.
Совсем недавно Тенишев начал понимать, что люди, которых он вспоминает часто, все более отличаются от самих себя и ждут, и ищут его в его же воображении, в странном мире без времени и привычного света – сквозь дымку, похожую на поверхность воды, встречает он их взгляды, и глаза стараются продлить встречу, но налетает легкий ветерок, и все пропадает под дрожащей водой.
Звуки города не изменились за год. Приглушенный в шелесте листьев отдельный стук трамвайных колес был главным в общем шуме. Тенишев пошел к мостику, под которым так же, как и раньше, переливалась вода через плотину. Взявшись руками за перила, он ощутил их внутренний глубокий гул, мгновенно соединивший его с далекими днями. Тенишев вспомнил фотографию, на которой он был снят точно на этом месте – и слушал шум воды, бесконечный и неостановимый.
Проплывали, кружась в водовороте, листья. Тенишев смотрел на свою тень, казалось, что она вот-вот сорвется течением и поплывет, растекаясь по воде, качаясь на волнах бесформенным пятном. Тенишев улыбнулся, заметив вдалеке, у поворота, торчащие наискосок удочки, к которым и поплыла бы его тень.
Он всегда завидовал людям, живущим у реки. Большая река или маленькая речушка – само по себе ее течение неподалеку от дома казалось Тенишеву необходимым дополнением к общему чувству жизни. Оно оберегало от той тоски, которой окружены одинокие дома, стоящие где-нибудь в поле. Он часто представлял себя выходящим на берег – с самого детства образ конечности жизни, какого-то окончательного края оставался неизменно таким – и смотрел над текущей водой на другую, новую землю, и даже воздух там казался иным.
Исчезновение из жизни чего-то важного, первая утрата соединилась навсегда с осушением речки, протекающей за лугом. Прямо по руслу экскаватор прокопал канаву, в которой вода медленно замерла, оставив слабый донный ручеек. Но течение все равно оставалось, и берег так же назывался берегом – речка не могла исчезнуть, пока еще живы были люди, видевшие ее прежней. Казалось, ночами она наливалась до краев, берега становились полными, и их старательно скрывал густой туман.
Сейчас, стоя над водой и глядя сквозь ветви деревьев на густой воздух парка, Тенишев чувствовал присутствие здесь важных для него слов. Их можно было прочесть каким-то тайным способом – вспоминалась детская игра, в которой на картинке, заполненной бесконечным количеством лишних линий, необходимо было найти очертания птиц и зверей. И после расшифровки, когда фигурки застывали в невероятных положениях, взгляд уже не обращал внимания на лишние, мешающие черточки. Картинка прояснялась одновременно с чувством прощания и жалости – тайна ее исчезала.
Тенишев иногда думал, что он сам напоминает такую же фигурку, затерянную посреди бесконечных и странных подробностей жизни, и все старается ускользнуть от чьего-то пристального взгляда.
Тенишев думал о том, что он, почти нечаянным движением изменяя ровное течение жизни, оказывался затерянным, заблудившимся в ней. И собственные ошибки уже не играли никакой роли, их причинность была совершенно случайна.
А внешние условия – туман, или буря, или метель – тоже не были причиной, а лишь фоном, на котором происходило действие. Приоткрывалась завеса настоящей, холодной жизни, не замечающей в себе человека. Заблудившись, он понимал ясную и невероятную до сих пор мысль: и без него все в мире остается по-прежнему, время не замирает, а прокатывается в неостановимом движении, как огромное колесо, даже не вздрогнув на небольшой выбоинке. Растерянный, Тенишев смотрит вслед, ему хочется подхватиться, обогнать это колесо и снова встретить его, но оно, не шелохнувшись, так же минует невидимое препятствие.
Тенишев, считая себя человеком нерешительным, одновременно знал, что эта нерешительность сложнее простого неумения быстро выбирать нужное решение. Ему была неинтересна любая прямолинейность, и, увиливая от нее, он прислушивался к тихому хору многих голосов внутри себя. И даже если это мешало в жизни, то мешало не ему, Тенишеву, а какому-то другому человеку, каким Тенишев должен был казаться окружающим людям.
Об этом он думал, уже стоя во дворе дома, к которому долго шел в этот день.
6
Становилось грустно от того, что он так много думает о несуществующих вещах, стал таким сентиментальным на каком-то, как он это называл, молекулярном уровне, не решается войти в подъезд, что вообще разыграл эту поездку, разыграл и постарался сделать значительными и свои воспоминания, и предстоящую встречу с Даней.
Да, я совсем не замечаю, что играю перед самим собой, ставлю себя на место каких-то несуществующих персонажей, подумал Тенишев.
Он не знал, удержит ли в себе все это при встрече с Даней. Часто так бывало, что, начиная говорить с ним, Тенишев становился более откровенным, чем перед самим собой, и даже не успевал удивляться своему откровению.
Смешной была сама выстроенность поездки: человек по внутреннему порыву едет в город, где провел несколько лет, идет на встречу с другом и вспоминает, вспоминает. Вот та самая незаметная и повседневная пошлость жизни, которую можно заметить иногда, встрепенувшись от внутренней иронии. Любое воспоминание – вымысел, и пошлость – его основа или хотя бы сопровождение.
Тенишев вошел в подъезд. Все было знакомо: исцарапанные стены, старый лифт. Сверху кто-то спускался по лестнице. Тенишев поспешил войти в кабину лифта. Нажал на кнопку и поехал вверх.
Дверь долго не открывали. Он позвонил еще раз – тремя короткими звонками, как и прежде. С Тенишевым редко, но бывали моменты точного угадывания предстоящей минуты, ожидаемого события, и он чувствовал, что сейчас, вот-вот, случится что-то важное. Само это недолгое время перед открыванием двери было уже каким-то необычным, свежим и запомнилось Тенишеву, заставляя потом его память прокручивать и прокручивать эти секунды, как кусочек сна, ясность которого никак не может заполнить все остальное пространство.
Дверь открыла мать Дани.
Тенишев удивился обычности встречи – будто они виделись вчера – и после приглашения вошел. Дверь закрылась, они стояли в прихожей.
– Я ненадолго. – Тенишев улыбался. – А Даня дома?
– Дани нет. Он уехал.
– Надолго? – Тенишев все не мог погасить своей улыбки, словно извинялся ею.
– Наверное, навсегда. Мы ждем от него первого письма.
Тенишев медленно догадывался. Он нахмурился, не зная, что говорить, и некоторое время представлял письмо, Даню, идущего по чужому, из какого-то фильма, городу. При этом Даня подбрасывал рукой карандаш – его самая назойливая привычка.
– Давно?
– Уже месяц.
Тенишев хотел еще что-то спросить, но почувствовал, как слова уплывают обратно, в сразу уходящее время. Молчание ненадолго показалось естественным. «Как на похоронах», – чуть было не проявились в мыслях слова, но Тенишев сразу смял их, зная, как не любит Даня даже предположительно говорить о болезни, смерти, если речь идет о живом человеке. Он вспомнил, как они писали объяснительные в деканат о пропусках занятий. Тенишев тогда написал, что болел. Даня взглянул на его листок, быстро схватил его и смял. «Об этом нельзя писать неправду», – сказал он, и Тенишев, сразу согласившись, понял это для себя навсегда.
– Проходи, попьешь чаю, ты же с дороги.
– Спасибо, я лучше пройдусь по городу. Если можно, я потом еще зайду.
– Конечно, только ты позвони, я приготовлю что-нибудь покушать.
Молча покивав на прощанье, словно показывая этим, что прощается не насовсем, Тенишев вышел.
Он шел по двору и улыбался, стараясь вспомнить фразу о том, что «я знал, что он знает, что я знаю…» – потому что удивлялся, что не удивляется тому, о чем узнал минуту назад. Тенишев вспомнил, как стоял перед дверью, собираясь позвонить, и подумал, что тогда и появилось это чувство спокойного понимания событий, новостей, всего, чему в обычной жизни люди удивляются; все-таки игра в слова, в свои чувства уже захватила Тенишева. Вместе с Даней они придумывали похожие игры. По дороге с занятий, например, договаривались с одного взгляда на какого-нибудь человека отгадывать, что первое бросилось в глаза, и старались угадать первое впечатление друг друга. Тенишеву было труднее представить себя на месте Дани, посмотреть его глазами. Но он все-таки угадывал: их чувства просто совпадали, Тенишев говорил о себе, а получалось, что угадывал.
Были они совершенно разными, Тенишев всегда немного удивлялся, как могли они подружиться. Впервые он заметил Даню на картошке, на первом курсе. Не похожий на всех тем, что студенты обычно называют «маменькин сынок из обеспеченной семьи», с добавлением явной детскости и полным безразличием к своей внешности, доходящим до неряшливости, Даня как-то неестественно старался всегда примкнуть к компании, быть вместе со всеми. Особенно это ощущалось во время вечерних выпивок. Ребята с курса прятались где-нибудь на лужайке за сельским клубом, пускали по кругу бутылки с вином и, рассказывая свои истории, старались внести в них побольше красочных подробностей.
Тенишев чувствовал, что по-другому, чем все остальные, слушает эти разговоры. Потом как-то и Даня признался, что заметил в нем это.
– Я подумал тогда, что в тебе есть какая-то усталость. Не помню точно, но, наверное, я назвал это: не торопишься жить, – объяснял он.
– Усталость у меня впереди, – усмехался Тенишев.
Даня, говоря искренне, немного преодолевал себя. Это напоминало его нежелание, запрет говорить о болезни.
Несколько раз на работе в поле Тенишев почему-то оказался рядом с ним. Потихоньку, изо дня в день – а работали за комбайном по двое – у них так и сложилась «бригада». Приходя утром на поле, Тенишев выбирал борозду и уже знал, что рядом будет работать Даня. Тенишев, понимая свой деревенский опыт, брал на себя больше работы и больше молчал. Даня же все расспрашивал – о комбайнах, о картошке, о коровах. Тенишев не мог поверить, что это может быть интересно, и, раздражаясь иногда от болтовни, выдумывал что-нибудь необычное.
Однажды, устав к вечеру, он сказал, что у них в деревне каждый мужик на ферме имеет небольшую скамеечку.
– Чтобы доить? – спросил Даня.
– Зачем доить, доят женщины, а мужики – чтобы коров… Подставят сзади скамеечку – у нас все малорослые – и поехали. От одного даже теленочек родился, и морда похожая была.
Даня широко открыл глаза и застыл.
– Как?
– Так. И не такое бывает.
Потом рассказал, как мужики спорят на водку: кто выпьет из горлышка бутылку подсолнечного масла.
– Ну и что, выпивают?
– Масло выпивают, а водку не успевают.
– Почему?
– Мгновенный понос.
Подождав минуту, Тенишев продолжал:
– Или спорят, кто сможет в пивную пустую бочку, в маленькую дырочку, заправить мошонку.
– И что? – то ли верил, то ли притворялся Даня.
– Ну и сидит такой, новичок, на бочке, вытащить не может, а вокруг вся деревня от хохота ложится. Пока бочку топором не разрубят.