Пожалуй, это был единственный в Руси царь-охотник, царь-поэт, что душою растворился в природе. Однажды Алексей Михайлович поехал отведывать, пробовать птицу на добычах, и вот между Сущевом и Напрудным наехал он на «прыск», на наезженное, торное место, по весеннему времени еще залитое водою, и стал пробовать соколов.
«… А в длину та вода шесть сажен и поперек две сажени, да тем хорошо, что некуда соколу утекчи, нет иных водиц близко, – отписывал доверительно государь, как ровне своей, ловчему Афанасию Матюшкину, оку государеву, что ставил охоты не из страха, но из любви к делу и царю, с коим был связан не только родством, но и дружбою. – Отпустили сокола Семена Ширяева: дикомыт так безмерно каково хорошо летел, так погнал и осадил в одном конце два гнезда шилохвостей да полтретья гнезда чирят, так вдругоряд погнал, так понеслось одно утя шилохвость и милостию Божией и твоими молитвами и счастием, как он мякнет по шее, так она десятью перекинулась, да ушла теща в воду опять: так хотели по ней стрелять, почаем што худо заразил, а он ее так заразил, что кишки вон: так она поплавала немножко да побежала на берег, а сокол-то и сел на ней…»
А бывало на двух дворах кречатных в Коломенском и Семеновском селах до трех тысяч соколов, ястребов, челигов и дерлигов, и государь помнил почти всех, ибо каждой ловчей птице давал имя самолично, по характеру ее; Алексей Михайлович наказывал берегчи кречетов пуще жизни своей, и за малейшую оплошку секли виновного нещадно, как злого вора, и садили на чепь, на хлеб-воду. Якуты, что везли соколов из Сибири в царскую казну, почитали кречетов вестниками небесной воли и боялись коснуться Урун-Кири голой рукою, чтобы не оскорбить птицу. Для государя белый кречет был с юных лет как бы ровнею с ним в почестях, ибо царил в небе, как он, державный, увенчан Господом безмерной властию на земле: и потому уряжал Алексей Михаилович любимых птиц в злато-серебро, драгие бесценные каменья, в шелка и бархаты, и ежедень кормили их челядинники свежим и здоровым говяжьим, бараньим и голубиным мясом. Голуби собирались со всего государства, и крестьяне везли их в престольную в потешные дворы как бесплатную голубиную повинность. Но соколы часто болели в неволе, слепли, и дворовые знахари бывали бессильны в своем лекарском знании. Царь гневался тогда, горевал, и все новых вестников небесной воли везли податные ловчие сокольники со всех засторонков Руси…
Глава вторая
По государеву указу на Рождество надобно быть в престольной, а приволоклись христовенькие в канун Пасхи, когда уже просовы и зажоры появились на дорогах, а в низинах и вовсе кисель, заводянела, разжижла колея, хоть на телегу станови сани. Да и то сказать, не спеши, милой, загадывать, садяся в сани и прощаясь с родней: бывает и так, уселся молодцем-похвалебщиком, а привезут во гробу. Человек предполагает, а Бог располагает.
…От Мезени до Москвы не близок путь, черт мерил-мерил и веревку оборвал. Не сахарными головами вымощен, не винными чарками выставлен. Настрого заказано помытчикам вино пить на ямах и табаку курить. Весь иззябнешь, ведь не лето красное на дворе, каждый мосолик взывает о милости и ушной естве, и как бы хорошо бражнику с устатку, разморясь в тепле постоялого двора, плеснуть на каменицу, хоть бы из ковшичка пригубить стоялого меду здоровья лишь: но ни-ни, зорок косой глаз царева сокольника, сурова, ухватиста его длинная рука.
Только миновали Дорогую Гору, тут и посыпало, как из преисподней, замутовили черти небеса, наслали завируху, глаз не продрать. Встал снег ровной шумящей непродышливой стеною, и в этой замятели напозорились мужики, едва пробились сквозь тайболу до Холмогор: не раз возы опруживало на снежных сувоях, и помытчики на чем свет стоит костерили пустоголовых нерадивых ямщиков, исстрадались за укладки с птицами, а цареву сокольнику Елезару Гаврилову и вовсе страх. За каждое сроненное перо немилость государева грозит. А с ямщика что возьмешь? Он до ближнего яма занаряжен, а там выспится на печи и обратно в домы, сам себе господин. В этой завирухе влезли в Холмогоры, где за поздним временем оставили часть птиц на кречатьем дворе. Тут обоз разросся, с Тиунского и Терского берегов тоже подгадали помытчики наиманных к этому времени соколов и ястребов. На дорогах баловали лихие люди после московской чумы и гили, и холмогорский воевода Яков Тухачевский послал пятерых стрельцов в помощь для великого береженья.
И отправился обоз на Москву о край Двины машистой ступью, упаси Боже, чтоб на рысях, с великим старанием и опаскою, ибо не ведали помытчики в своей жизни больших сокровищ, чем царские ловчие птицы: ведь добрый кречет стоил больше тыщи рублей, это, почитай, годовое жалованье сотни стрельцов. На каждом яму меняли лошадей, ибо у Елезара в тайной зепи хранилась царская грамота за государевыми вислыми красными печатями, по которой с помытчиков на внутренних таможнях не взималось пошлин.
На привалах доставали из ящиков соколов, кормили свежим мясом, для чего птичьи охотники из пищалей и луков доставали коршаков, осорьев и голубей, коих водилось по лесам в великом множестве. Елезар мрачно дозирал за становьем, подскакивал к сокольникам и кричал по-пустому, в сердцах, де, пошто медленно тащатся, как покойники, да плохо следят за птицею: он боялся за молодых челигов, которые в долгом пути остерблют, перерастут, и в кречатнях служивые намучаются до слез, вынашивая их; а если наддавали ямщики ходу, то и тут Елезар бранил Кирилла Мясникова, старшего помытчика, де, пошто он худо радеет о деле и не блюдет ямщиков и возы, де, не диво, ежли на раскате розвальни опружит, кладь опрокинется и саньми передавит весь промысел. Елезар часто обгонял обоз верхи, горяча лошадь, тряс саблею в ножнах, а после неприметно опадал, успокаивался, голова скатывалась на грудь, и он, царев слуга, задремывал, опершись обеими руками на деревянную луку седла. Высоко задранные в коленях ноги, просунутые в короткие стремена, принакрывало длинными полами зипуна, и тогда походил строгий до надоедности царский посыльный на старого степного орла; помытчики хихикали в его сторону и отпускали соленых деревенских пуль.
Какие кречеты-дикомыты сильно взыгрывали, тех умиряли держанием, потчевали сквернами и водяниною, сильно вымоченной в воде бараниной, чтобы птица утратила лишнюю резвость и слушалась помытчиков.
Любим в дороге часто отворачивал край оленьей полсти и жалостно приглядывал за белым кречетом: птица нахохлилась, как старая больная курица в непогоду, хвост обвис, и перо потеряло шелковистый блеск. Где ее прежний властный постав, дикая злоба перламутровых иссиня глаз, захлебистый воинственный грудной клекот? И неуж эту падаль он, ушкуйник, поднесет в подарок любимому государю? Жалеючи, Любимко однажды вздумал на привале напустить кречета на лесового ворона, что надоедно корготал, водил круги над их становьем, выглядывая падаль, пристально озирал возы, расставленные вкруговую. Любимко уже достал кречета из ящика и повабил на кожаную рукавицу, собираясь сдернуть с лап опутенки, как тут подбежал вдруг царев спосыланный и с ходу жиганул парня плетью по спине, высек из малицы клок оленной шерсти. Крута рука у начального сокольника. Любимко поднялся на дыбки, как шатун-медведь, оскалился злобно, в крохотных сумеречных глазках сверкнула опасливая жесточь, а набитые ветром щеки полыхнули жаром от обиды. Да и то, с самого рождения никто не то чтобы не бивал, но и пальцем не задел Любимку: он уже второе лето, почитай, атаманит на Окладниковой слободке в кулачных боях, сходясь на заручьевскую стенку. А тут сыскался аред, руки распустил.
«Ты, хорек вонючий! А ну, пади ниц, пока цел! – Любимко ловко вывернул нагайку из руки сокольника, посунул кречета в лицо Елезара. – Раскрою черепушку-то, как гнидку. Выдерну руки, палки вставлю. Ишь распустил…»
Елезар отшатнулся, кровь отлила с впалого лица, и ярче вспыхнула ржавь острой, клином, бороды, и взметнулись лисьи брови. Взгляд царева слуги разбежался еще пуще, один глаз уставился на Казань, другой на Москву. Елезар задохнулся не от робости, но от растерянности, торопливо отыскивая рукоять кривой сабельки, туго всаженной в ножны. И быть бы тут беде, знамо дело! Но от своих возов уже спешили стрельцы и мезенские помытчики. Кирилл Мясников обхватил сокольника сзади, завернул руки. Частил задышливо в самое ухо:
«Батюшко, Елезар Григорьич, государь. Охолонь. Не наведи беды. Шшанок ведь. С кем связался? Дите. Мы сами его посекем».
«Сами, сами поучим», – закричали мезенцы, скрадчиво подмигивая Любимке: де, поди прочь, парень, остынь, не засти свет, бестолковый.
Любим откинул нагайку в снег, ушел за возы. Обида, не замирая, жгла сердце. Пыльное крохотное солнце едва прояснивало на мутном небе, обещало пургу. От солнца накатывала тревога. Но вот хмарь, теснившая грудь, сама собой источилась, и Любимко невольно прислушался к разговору у огнища, ловя каждое слово. Сокольник царев ярился и все еще поминал сутырливого парня, обещал навести суд:
«Конья калышка… Тьфу. – Сокольник сплюнул в снег и растер валяным пимом. Помытчики согласно загалдели. Приспела выть, уже котел-кашник с кулешом сняли с мытаря, согласно застучали ложки. – Знать, плети не пробовал, баловник. Алешка Багач не тебе ценой, молокосос… А вот эдак же напускал птицу в пути да потерял. Долго ли потерять? Взыграет – и ищи-свищи в чужих местах… Привязали Алешку к кольцу и били нещадно кнутом, да по цареву указу посадили на шесть недель в застенку, – уже успокаиваясь, досказывал сокольник артельному старосте. Тот согласно поддакивал. – Не ему цена, отелепышу. Самого Багача на цепь, сокольника первой статьи».
Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.
«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»
Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:
«Ты иди… помирись… Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься… Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул в немую спину сокольника, туго перехваченную ремнем, в островерхий кожаный башлык:
«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли… Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.
«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.
И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип… Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь…
Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке… Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.
«Ты чего, батько, заблудился?» – крикнул Любимко навстречу нарастающему сиверику и захлебнулся ветром. Старик с виноватою улыбкой вяло пожал плечами, вышел на середку санного пути и тихо поплелся следом. Только что день вроде был, а тут разом сизой пылью осыпало снега, потускла небесная лампада, и мигом все смерклось, и в небе встали закатные огненные крылья. «Живая душа ведь, – подумалось мельком, – что ли, пропадать ему?» …Эх, молодо-зелено, что замыслил опять? знать, не плясало лихо на твоих негнучих налитых плечах? Давно ли обозного старшинку довел проказами, неслух, и вот снова на беду нарываешься? Остерег скользнул сторонне, как бы для другого, но так зажалелось внезапно вовсе чужого случайного путника. Любимко натянул вожжи: «Прискакивай, Божий человек! Шатун, коневал иль от бабы сбег?» – «Да не-е, я сам по себе. Храни тебя Господь, сынок».
Странник устало, боком завалился в розвальни, на край оленной полсти, а сил уволочься повыше на кладь уже и не нашлось – так разбила дорога сердешного. Не успели разговориться, как подскакал целиною царский сокольник, зычно вскричал, сердито встопорщил усы. На Любимку и не глянул:
«Чей будешь? Лихой иль беглый?»
«Инок я. Зинон, – неожиданно звонко, текуче ответил странник. – От соловецкой братии спосылан с наказом дойти до государя и пасть пред очии. Вот и бумага подорожная выправлена игуменом Досифеем. – Мужичонко полез за пазуху, долго копался там, нашаривая, синие губы выбивали дробь. Забормотал, пряча взор: – Кабы гулящий иль вор, то был бы сечен да увечен. А я, как гривна царская, без щербин». Широкий рукав понитка задрался, заголилось худое запястье: зоркий глаз сокольника даже в сумерках чудом поймал натертый след, какой бывает у колодников.
«А это че?» – ткнул рукоятью плетки, резко склонившись с седла. Но путник не смутился, без запинки ответил:
«Да игумен было ссаживал в тюрьму… За истину бились, собачились. Не дай погибнуть, господине, не гони. Зачтется на том и этом свете».
Вроде бы и просил мужичонко, прискучивая, но в голосе почудилась насмешка. Елезар привстал на стременах, покрутил головою в потемни, будто испрашивая у кого совета, но с молодым помытчиком связываться не стал, помня недавнюю прю.
«Смотри, парень. На тебе грех. Башкой ответишь мне, ежли что».
Стеганул коня нагайкой и ускакал. Обоз скоро стерся в ночной наволочи, как бы скрылся за каменную стену. И странно было слышать средь снежной тайболы дальний перелив поддужных колокольчиков. Будто ангелы на свирели играли.
«На ём грех-от, на ём. А за тобой святая правда. Дай тебе Бог здоровья, родименькой», – сказал старичонко и освобоженно вздохнул, заелозил, укладываясь, переполз повыше на кладь. Его все еще знобило. Любимко накинул на инока край одевальницы, подоткнул с боков. Со всех сторон надвинулась аспидная морозная темь, уже звезды ярко затеплились, и едва мерещилась отбегающая прочь дорога, отблескивающая зальдившимся санным следом. Третий час ночи, а как пред утром.
«Чей будешь-то? Чьих отца с матерью?» – спросил инок, когда отмолчались. От него нанесло по ветру постом и елеем: так же свято пахло, бывалоче, от брата Феодора. Любимко сразу вспомнил дом родимый, схоронившийся за дальними волоками.
«С Мезени мы, батюшко... С Окладниковой слободки попадаем с птицею до самого царя, – ответил, гордясь. И тут Любимку осенило, что старик-то с благословенного острова. – Слушай, отче, а ты случаем не знавал тамотки Феоктиста, будильщика такого?»
«Да как не знал, родимой. В келье одной жили. Крутой веры человек…»
«Да это брат мой! – вскрикнул Любимко. От такого известия он как бы сразу породнился с богомольником. – Ну ты даешь. Чего сразу-то не открылся?»
«Сразу… только в гроб, – хмыкнул в темноте инок – Бесам-то воля-я! – Он неожиданно разговорился; темь обычно сближает людей, отзывисто распахиваются души навстречу, и каждое изреченное с теплотою слово находит благодатную почву. – Воля-я бесам-то. Расскочились ныне по всей земле Руськой. Ждут прихода антихристова, злыдни, чтоб собраться в рати да пойти казнити добрых людей». – «И неуж, батюшка?» – «Истинный крест. Слыхал дорогою, де, на Суне-реке шиш антихристов объявился, поди, в полуполковниках у него. Сушеное сердечко детское толчет, дьявол такой, да в причастие святое сыплет, баламутит той отравою народ да над верой православной изгаляется… Слыхал-нет про того навадника?» – «Не-е, святой отец, мы в своем куту во спокое живем». – «Поди, и про подметные письма, про еретические книги, зовомые новопечатными, не ведаешь?» – «Не-е…» – «Воистину в зверином углу живете, христовенькие, как дети, пасомые самим Спасителем. Отче наш, Иже еси на небесех… И про сатанина угодника, зовомого Никоном, не слыхал, что мучит православных, творящих поклоны по отеческим преданиям, а сам крестное знамение толкует развращенно по своему умыслу?» – «Тише, тише, отец родимый. Слыхал про первого святителя, зовомого Никоном, от братца Федора слыхал. Брат на него порато гневен и толкует страшное. И ты вот, батюшка, как-то вольно судишь. Не боишься в срубец угодить?» Любимке больно говорить, усы и борода смерзлись от дыхания: он то и дело снимал рукавку на собачьем меху и сдирал с шерсти ледяные катыхи. Испугавшись, он даже приподнялся невольно на локте и огляделся, нет ли возле соглядатая. Обоз въехал в елинник, плотно теснящийся о самую дорогу, и стало совсем непроглядно, даже вспухший, как опара, снег потерял свой серенький призрачный туск. Лошадь все так же мерно ступала, екала селезенкой, шумно метила дорогу коньими яблоками. «Да как не страшуся, сынок. С тем и спровадила меня братия: де, поди, Зинон, сам глянь хоть одним глазом, уверься, правду ли бают на Руси: де, к благочестивому царю нашему притесался баламут, что был на Соловках агнцем, но стал на Москве вором. Улыскается, ворух, срамословит постоянно, метит нас еретической печатью; а сказывает, я-де делаю по Евангелию. Ой, Спаситель мой, смутно стало на Руси и темно, как в зимней ночи. Вроде и друг при друге толчемся, и дыхание чуем, а уж слов не слышим и друг друга не видим». – «И откуль вы сведали все?» – «Э-э, милок… Только покойники возносятся на небо, не оставляя следов».
«Надо же, говорит, как по писаному», – подумал Любимко и лишь собрался спросить: де, и неуж царь-батюшка не чует экой беды? – как лес разом оборвался; обоз выкатил на двинские заснеженные бережины. Совсем рядом мигнули живые огоньки, рассеянные по-над сугробами, они шевелились, западая за прихолмок, заигрывали с настуженным путником: то светили на крепостном валу вахтенные фонари. Царский сокольник и стрелецкий десятник тоже запалили смолевые факелы, чтобы дать знать о себе. Из угловой башни острожка лайконула вестовая пушчонка, по стенам забегали люди.
То был Кай-городок.
Помытчики воспрянули, ожили, только сейчас почуяв по-настоящему, как заколели, ознобились телом. Лошади прибавили шагу: впереди ждали ночевка и нажористая еда.
Под собачий брех обоз попал в посад. Снегу намело под самые крыши избенок, и лошади ступали по дороге, как по дну ущелья. Любимку поразило, что хижи малеханные, как баньки, в три окна, топятся по-черному, видно, голь перекатная ютится, коли у лесу да в собачьих будках живут. У них в Поморье всяк в хоромах двужирных бытует, гобины нажитой и за день не перечесть, оттого тамотки и баб-от кличут уважливо бояроней, да княгинюшкой, да государыней. Кой-где бычьи пузыри отсвечивали сквозь наледь желтым, знать, у лучины запоздало трапезовали, справляли ужну, иль хозяйка вела заделье у светца, не зная сна. Надо же: и тут люди живут? – в который раз изумился Любимко. Обоз выкатил на площадь, остановился у стены острожка. Стоячий навостренный чеснок был забит давно, уже изрядно замшел и пообветрел, кой-где шатнулся набок: нет, тут обороны не держать. Видно, во спокое живут. С летней стороны преизрядно надуло снега, и можно брать крепость приступом без лестниц и кокотов. По всему, плохой хозяин зазирает острог.
У рогатки по эту сторону стены у костра топтались воротники с топорками. Царский сокольник надел гостевую шубу пупчатую под дорогами зелеными да шапку стеганую колпаком с собольим околом, повабил на рукавицу сокола и в сопровождении стрелецкого десятника подошел к вахте.
– Дай Бог здоровья, робятки! Каково разживаетесь, православные?
– Всяко… И тебе того, господин.
– Отворяйте-ка живо ворота. Измерзлись, как цуцики, попадамши. Сопли на губах намерзли. Сейчас самое время щец да кашки гречишной… Уж сил нет терпеть, так изголодались. – Левой рукою Елезар держал заклобученного сокола на уровне груди; тот тяжело, со свистом махал крылами, порываясь слететь с кожаной рукавицы: его манил горький запах костра и слабые блики пламени, что споднизу просачивались под клобучок. Десницу царев слуга подоткнул под цветной вязаный кушак с лядункой и саблей: он был осанист, сокольник, и гордоват, старой дворцовой выучки. Не в одной государевой посылке был и все исполнил ретиво. За верную службу имел Елезар восемьсот четвертей земли и две деревеньки под Рязанью, куда нынче собрался отъехать в гулящую на полгода. Истосковался по жонке и дитешонкам, вот и норовил скорее угодить к Москве. Вишь вот, из смердов вроде бы, но в диковинку высоко взлетел на зависть и поклон совсельникам, кабальным мужикам. И Елезарову семени теперь верная дорога в престольную. Но стрельцам-то что за диво? Они всякого навидались за службу. Ну и пусть восемьсот четвертей земли у сокольника и шуба из собольих пупков, но зато у них два рубли годового жалованья, да четыре пуда ржички на душу в зиму, да своя торговлишка, и изобка какая-никакая, и животишко, и дитешонка. У всякого свой круг жизни, и редко когда пересекаются они. Но в северной ночи у стрельца-воротника куда больше власти, пусть хоть сам болярин встанет пред очию. И тот, что повыше, сутулый и седатый от мороза, глухо пресек:
– Не велено пускать. Кругом шалят. Объявились воры. И попа вот беглого ищут на дорогах. И стрельцы в отсылке, – разом, не чинясь, доложился стрелец и помешал в костре, раздувая огонь: пламя взметнулось в бездну, выстреливая алыми пчелами. Обозники столпились за своим вожата́ем, чуя на худое. Зароптали, загомозились, кучась, искали друг в друге опоры. Да и то: мыслили оживеть в тепле, обрадеть горяченьким, только этим ожиданием и терпели дорогу, а тут их, как паршивых собак, выпехивают на мороз. Слыхано ль, чтоб над сокольниками так возвышались, не робея и не боясь отместки? «Пускай, харя! А то забьем пику в заход! – заревели, мигом накалившись. – Наел рожу-то на дармовых. Небось всех девок изворовал, ворух!»