Видя, как он сидит в своей уединенной комнате, то ли библиотеке, то ли лаборатории – ибо, как известно всему свету, он ученый-химик и профессор, к чьим словам прислушиваются изо дня в день толпы учеников, – видя, как он одиноко сидит там зимним вечером в молчаливом окружении колб с химическими веществами, приборов и книг, а тень от прикрытой абажуром лампы, точно исполинский жук, прилепилась на стене, и лишь она одна недвижна среди всех зыбких теней, которые неверное пламя камина отбрасывает от причудливых предметов, наполняющих комнату (иные из этих призрачных силуэтов – отражения стеклянных сосудов с какой-либо жидкостью – трепещут порой в страхе, точно живые твари, знающие, что он властен разложить их на составные части, предать огню и обратить в пар); видя его в этот час, когда дневной труд окончен и он сидит, задумавшись, в кресле перед багровым пламенем, пляшущим за ржавой каминной решеткой, и шевелит тонкими губами, с которых, однако, не слетает ни звука, точно с безмолвных уст мертвеца, – кто не сказал бы, что, должно быть, и этого человека, и эту комнату посещают привидения?
Кто, отдавшись во власть крылатого воображения, не поверил бы, что все вокруг этого человека отмечено печатью чего-то сверхъестественного и живет он среди призраков?
Жилище его в заброшенном крыле старинного колледжа так угрюмо и так напоминает склеп; некогда то было величавое здание, высившееся на открытом месте, ныне оно кажется лишь обветшалой прихотью давно забытых зодчих; закопченное, потемневшее от времени и непогоды, оно стиснуто со всех сторон неудержимо растущим огромным городом, задушено камнем и кирпичом, словно старый колодец. Прямоугольные дворики колледжа лежат как бы на дне глубоких провалов среди высоких стен и домов, что за долгие годы выросли по соседству и поднялись куда выше его приземистых труб; вековые деревья осквернены копотью всех окрестных печей, ибо в хмурые ненастные дни дым, не имея сил вытянуться кверху, удостаивает сползать даже в такие низины; жалкая травка чуть прозябает на этой пропитанной сыростью почве и тщетно силится разрастись хотя бы в подобие настоящих газонов; мощеные дорожки отвыкли от звонкого шума шагов и даже от чьих-либо взоров – разве что из окна соседнего дома, словно из другого мира, случайно глянет кто-нибудь и с недоумением спросит себя, что это за глухой закоулок; солнечные часы прячутся в углу среди кирпичных стен, куда за сто лет не пробился ни единый солнечный луч; зато этот забытый солнцем уголок облюбовала зима – и снег залеживается тут еще долго после того, как повсюду он сойдет, и злой восточный ветер гудит здесь, точно огромный волчок, когда в других местах все давно уже тихо и спокойно.
Внутри, в самом сердце своем – у камина, обиталище ученого было такое старое и мрачное, такое ветхое и вместе прочное; так еще крепки источенные червями балки над головой, так плотно сбит потускневший паркет, ступенями спускающийся к широкому камину старого дуба; окруженное и сдавленное со всех сторон наступающим на него огромным городом, оно было, однако, так старомодно, словно принадлежало иному веку, иным нравам и обычаям; такая тишина тут царила и такое громовое эхо откликалось на далекий человеческий голос или на стук захлопнувшейся двери, что не только в соседних коридорах и пустых комнатах гудело оно, но перекатывалось, ворча и рыча, все дальше и дальше по дому, пока не замирало в духоте забытых подвалов, где столбы низких нормандских сводов уже наполовину ушли в землю.
Жаль, что вы не видели его, когда он сумерничает у себя глухой зимней порой; когда воет и свистит пронизывающий ветер и солнце, едва видное сквозь туман, склоняется к закату; когда стемнело ровно настолько, что все предметы кажутся огромными и неясными, но не совсем еще расплылись во тьме; когда тем, кто сидит у огня, в рдеющих углях начинают мерещиться странные лица и чудовищные образы, горы и пропасти, засады и сражения; когда на улицах гонимые ветром пешеходы почти бегут, низко наклоняя голову; когда те, кому приходится повернуть навстречу ветру, в испуге останавливаются на углу, ибо колючий снег вдруг залепил им глаза, хоть до сих пор его и не видно было – он падал так редко и уносился по ветру так быстро, что и следа не оставалось на окоченевшей от холода земле; когда люди наглухо закрывают окна своих домов, сберегая тепло и уют; когда газовые фонари вспыхивают и на оживленных, и на тихих улицах, на которые быстро опускается темнота; когда прозябший запоздалый пешеход, ускоряя шаг, начинает заглядывать в окна кухонь, где жарко топятся печи, и благоухание чужих обедов щекочет ему ноздри, дразня и без того разыгравшийся аппетит; когда путники, продрогнув до костей, устало глядят вокруг, на угрюмые леса и рощи, которые шумят и трепещут под порывами ветра; когда моряков в открытом море, повисших на обледенелых вантах, безжалостно швыряет во все стороны над ревущей пучиной; когда на скалах и мысах горят огни одиноких недремлющих маяков и застигнутые тьмой морские птицы бьются грудью о стекло их огромных фонарей и падают мертвыми; когда ребенок, читая при свете камина сказки «Тысячи и одной ночи», дрожит от страха, ибо ему вдруг привиделся злополучный Кассим-баба, разрубленный на куски и подвешенный в пещере разбойников, а еще страшнее ему оттого, что скоро его пошлют спать и придется идти наверх по темной, холодной, нескончаемой лестнице – и как бы не попалась ему там навстречу злая старушонка с клюкой, та самая, что выскакивала из ящика в спальне торговца Абуды; когда в конце деревенских улиц гаснет последний слабый отсвет дня и свод ветвей над головой черен и угрюм; когда в лесах и парках стволы деревьев, и высокий влажный папоротник, и пропитанный сыростью мох, и груды опавшей листвы тонут в непроглядной тьме; когда над плотиной, и над болотом, и над рекой встает туман; когда весело видеть огни в высоких окнах помещичьего дома и в подслеповатых окошках сельских домиков; когда останавливается мельница, кузнец запирает кузницу, колесник – свою мастерскую, закрываются заставы, плуг и борона брошены в поле, пахарь с упряжкой возвращается домой и бой часов на колокольне звучнее и слышнее, чем в полдень, и сегодня уже никто больше не отворит калитку кладбища; когда из сумрака повсюду выходят тени, весь день томившиеся в неволе, и собираются толпой, точно призраки на смотр; когда они грозно встают в каждом углу и, хмурясь, выглядывают из-за каждой приотворенной двери; когда они – безраздельные хозяева чуланов и коридоров; когда они пляшут по полу, и по стенам, и по потолку жилой комнаты, пока огонь в камине не разгорелся, и отступают, точно море в час отлива, едва пламя вспыхнет ярче; когда игра теней странно искажает все привычные домашние предметы и няня обращается в людоедку, деревянная лошадка – в чудище, и малыш, которому и смешно и страшно, уже сам себя не узнает – и даже щипцы у очага, кажется ему, больше не щипцы, а великан, который стоит, широко расставив ноги, упершись руками в бока, и, конечно, уже учуял, что тут пахнет человечиной, и готов перемолоть человечьи кости и испечь себе из них хлеб; когда те же тени будят у людей постарше иные мысли и показывают им иные картины; когда они подкрадываются из всех углов, принимая облик тех, кто отошел в прошлое, кто спит в могиле, кто сокрыт в глубокой- глубокой бездне, где вечно бодрствует все то, что могло бы быть, но чего никогда не было.
В эти-то часы ученый и сидит у камина, глядя в огонь. Пламя то вспыхивает, то почти гаснет, и то скроются, то вновь нахлынут тени, но он не поднимает глаз: приходят ли тени, уходят ли, он все так же пристально глядит в огонь. Вот когда вам надо бы на него посмотреть.
Вместе с тенями пробуждаются звуки и выползают из потаенных углов по зову сумерек, но оттого лишь становится еще глубже сгустившаяся вокруг него тишина. Ветер чем-то гремит в трубе и то поет, то завывает по всему дому. Вековые деревья за стеной так качаются и гнутся, что одинокий ворчливый старик ворон, не в силах уснуть, снова и снова изъявляет свое недовольство негромким, дремотным, хриплым карканьем. То содрогнется в тиши под ударами ветра окно, то жалобно скрипнет на башенке ржавый флюгер и часы на ней возвестят, что еще четверть часа миновало, то с треском осыплются угли в камине.
Так сидел он однажды вечером, и вдруг его раздумья нарушил стук в дверь.
– Кто там? – откликнулся он. – Войдите!
Нет, разумеется, никто не опирался на спинку его кресла; ничье лицо не склонялось над ним. И конечно, никто не прошел здесь неслышной, скользящей походкой, когда он вдруг вскинул голову и заговорил. Но ведь в комнате нет ни одного зеркала, в котором могла бы на миг отразиться его собственная тень, а между тем нечто темное прошло и скрылось!
– Боюсь, сэр… – озабоченно проговорил, появляясь на пороге, румяный человек средних лет. Ногой придержав дверь, он протиснулся в комнату со своей ношей – деревянным подносом, затем понемногу, осторожно стал отпускать дверь, чтобы она не захлопнулась с шумом. – Боюсь, что сегодня ужин сильно запоздал. Но миссис Уильям так часто сбивало с ног…
– Ветром? Да, я слышал, как он разбушевался.
– Ветром, сэр. Еще слава богу, она вообще добралась до дому. Да-да. Это все ветер, мистер Редлоу. Ветер.
Поставив поднос на стол, он принялся хлопотать, зажигая лампу и расстилая скатерть. Не докончив, кинулся поправлять огонь в камине, потом опять взялся за прежнее занятие. Зажженная лампа и вновь весело запылавший камин с такой быстротой преобразили комнату, что, казалось, отрадная перемена вызвана одним лишь появлением этого бодрого, хлопотливого, румяного человека.
– Видите ли, сэр, стихии всегда заставляют миссис Уильям терять равновесие. Она не в силах с ними совладать.
– Да? – коротко, но добродушно отозвался Редлоу.
– Да, сэр, миссис Уильям может потерять равновесие по причине Земли. К примеру, в прошлое воскресенье, когда было так сыро и скользко, а ее пригласила на чай новая невестка, она хоть и шла пешком, непременно хотела прийти в наиприличнейшем виде, не запачкав платья, потому что она ведь гордая. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воздуха – так оно случилось раз на Пикхемской ярмарке, когда одна приятельница уговорила ее покачаться на качелях, и на нее они сразу подействовали, как пароход. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Огня – так оно случилось, когда подняли тревогу, будто в доме ее матери пожар, она тогда пробежала две мили в ночном чепце. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воды – так случилось в Баттерси, когда ее племянник Чарли Свиджер-младший повез ее кататься под мостом, а ему от роду двенадцать лет и он совсем не умеет управляться с лодкой. Но это все стихии. Вот если уберечь миссис Уильям от стихий, тогда-то сила ее духа и покажет себя.
Он умолк, дожидаясь ответа, и в ответ снова послышалось «да?», добродушное, но столь же краткое, как и в первый раз.
– Да, сэр! О да! – сказал мистер Свиджер, все еще занятый приготовлениями к обеду и попутно перечислявший вслух все, что ставил на стол. – То-то оно и есть, сэр. Я и сам всегда это говорю, сэр. Нас, Свиджеров, многое множество!.. Перец… Да вот хотя бы мой отец, сэр, отставной страж и хранитель нашего колледжа, восьмидесяти семи лет от роду. Он доподлинный Свиджер!.. Ложка…
– Это верно, Уильям, – последовал кроткий и рассеянный ответ, когда говоривший снова умолк на минуту.
– Да, сэр, – продолжал мистер Свиджер. – Я всегда это самое и говорю, сэр. Он, можно сказать, ствол нашего древа!.. Хлеб… Далее перед вами его преемник, аз недостойный… Соль… И миссис Уильям, оба Свиджеры… Нож и вилка… Дальше идут мои братья и их семьи, все Свиджеры – мужья с женами, сыновья и дочери. Да еще двоюродные братья, дядья и тетки и всякая другая родня, ближняя и дальняя, и седьмая вода на киселе. Да еще свойственники да сватья… Бокал… Так ведь если все Свиджеры возьмутся за руки, получится хоровод вокруг всей Англии!
Не дождавшись на сей раз никакого ответа от своего погруженного в раздумье слушателя, мистер Уильям подошел поближе и, чтоб заставить его очнуться, будто ненароком стукнул по столу графином. Убедившись, что хитрость удалась, он тотчас продолжал, словно спеша выразить свое горячее согласие;
– Да, сэр! Я и сам всегда это говорю, сэр. Мы с миссис Уильям часто так говорим. «На свете довольно Свиджеров, и незачем нам с тобой подбавлять еще», – говорим мы… Масло… По правде сказать, сэр, что до забот, так мой отец один стоит целого семейства… Соусники… И это только к лучшему, что у нас нет своих детей, хотя миссис Уильям еще и от этого такая тихая. Подавать уже дичь и пюре, сэр? Когда я уходил, миссис Уильям сказала, что через десять минут все будет готово.
– Подавайте, – сказал ученый, словно пробуждаясь от сна, и начал медленно прохаживаться по комнате.
– Миссис Уильям опять принялась за свое, сэр, – сказал нынешний страж и хранитель колледжа, подогревая у огня тарелку и заслоняя ею лицо от жара.
Редлоу остановился посреди комнаты, видимо заинтересованный.
– Я и сам всегда это говорю, сэр. Она иначе не может! Есть в груди миссис Уильям материнские чувства, которые уж непременно найдут выход.
– А что она такое сделала?
– Да, видите ли, сэр, ведь она вроде как мать всем молодым джентльменам, которые съехались к нам со всех сторон в наше старинное заведение, чтоб послушать ваши лекции… Прямо удивительно, до чего накаляется этот самый фаянс в такой мороз! – Он перевернул тарелку и подул на пальцы.
– Ну и что же? – промолвил Редлоу.
– Это самое я и говорю, сэр, – подхватил мистер Уильям, оживленно кивая ему через плечо. – Вот именно, сэр! Наши студенты все до единого любят ее, как родную мать. Всякий день то один, то другой заглядывает в сторожку, и каждому не терпится что-нибудь рассказать миссис Уильям или о чем-нибудь ее попросить. Я слышал, между собой они называют ее просто «Свидж». Но я вам вот что скажу, сэр. Лучше пускай твою фамилию как угодно переиначат, но любя, чем называют тебя по всем правилам, а самого и в грош не ставят! Для чего человеку фамилия? Чтоб знали, кто он есть. А если миссис Уильям знают не просто по фамилии – я хочу сказать, знают по ее достоинствам и доброте душевной, – так бог с ней, с фамилией, хоть она по-настоящему и Свиджер. Пусть зовут ее «Свидж», «Видж», «Бридж» – господи боже! Да-да, хоть «бридж», хоть «покер», «преферанс», «пасьянс», я даже не против «подкидного», если им так больше нравится!
Заканчивая эту тираду, он подошел к столу и поставил, вернее, уронил, на него тарелку, перегретую до того, что она обожгла ему пальцы, и в эту самую минуту в комнату вошел предмет его восхвалений, с новым подносом в руках и с фонарем, а за ней следовал почтенного вида седовласый старец.
Миссис Уильям, как и ее супруг, была с виду скромным и простодушным созданием, ее круглые румяные щеки были почти того же цвета, что и форменный жилет мистера Уильяма. Но светлые волосы мистера Уильяма стояли дыбом, устремляясь ввысь, и, казалось, вслед за ними и брови взлетели так высоко, потому и глаза раскрыты во всю ширь в постоянной готовности все видеть и всему изумляться; у миссис же Уильям волнистые темно-каштановые волосы были тщательно приглажены и скромнейшим, аккуратнейшим образом убраны под чистенький, опрятный чепец. Даже темно-серые панталоны мистера Уильяма вздергивались у лодыжек, словно беспокойный характер заставлял их то и дело озираться по сторонам; у миссис же Уильям ровно ниспадавшие до пола юбки в крупных цветах, белых с розовым, под стать ее румяному миловидному лицу, были столь аккуратны и безукоризненно отглажены, словно даже зимний ветер, бушующий за дверями, не в силах был потревожить ни единой их складки. Отвороты фрака на груди мистера Уильяма и его воротник вечно имели такой вид, точно они вот-вот оторвутся и улетят, от ее же гладкого корсажа веяло безмятежным спокойствием, которое послужило бы ей защитой от самых черствых и грубых людей, нуждайся она в защите. Кто был бы столь жесток, чтобы наполнить сердце, бьющееся в этой груди, скорбью, заставить его громко стучать от страха или трепетать от стыда! Кто не почувствовал бы, что этот мир и покой надо охранять, как невинный сон младенца!
– Ты точна, как всегда, Милли, – сказал мистер Уильям и взял у нее из рук поднос. – Как же иначе! Вот и миссис Уильям, сэр! Он сегодня совсем тень тенью, – шепнул он жене, забирая у нее поднос. – Уж такой сиротливый и несчастный, я его таким еще не видывал.
Тихая и спокойная до того, что ее присутствие было почти не заметно, Милли бесшумно и неторопливо поставила на стол принесенные блюда; мистер Уильям, немало побегав и посуетившись, ухватил наконец один только соусник и держал его наготове.
– А что это в руках у старика? – спросил Редлоу, садясь за свою одинокую трапезу.
– Остролист, сэр, – негромко ответила Милли.
– Вот и я говорю, сэр, – вмешался Уильям, выступая вперед со своим соусником. – Ягодки на нем как раз поспевают в эту пору. Подливка, сэр!
– Еще одно Рождество наступило, еще год прошел! – пробормотал ученый и тяжело вздохнул. – Длиннее стал бесконечный счет воспоминаний, над которыми мы трудимся и трудимся, на горе себе, пока смерть ленивой рукой все не спутает и не сотрет, не оставив следа… А, это вы, Филипп! – сказал он громче, обращаясь к старику, который стоял поодаль с охапкой глянцевитых ветвей.
Миссис Уильям спокойно брала у него из рук веточки, неслышно подрезала их ножницами и украшала комнату, а старик свекор с интересом следил за каждым ее движением.
– Мое вам почтение, сэр! – отозвался старик. – Я поздоровался бы и раньше, да ведь, скажу не хвалясь, знаю ваши привычки, мистер Редлоу, вот и ждал, пока вы сами со мной заговорите. Веселого вам Рождества, сэр, и счастливого Нового года, и еще многих, многих лет. Я и сам прожил их немало – ха-ха! – смело могу и другому пожелать того же. Мне уже восемьдесят семь годков.
– И много ли из них было веселых и счастливых? – спросил Редлоу.
– Много, сэр, много, – ответил старик.
– Видно, память его сдает? Это вполне естественно в таком возрасте, – понизив голос, обратился Редлоу к Свиджеру-младшему.
– Ничуточки, сэр, – возразил мистер Уильям. – Я это самое и говорю, сэр. У моего отца память на диво. В целом свете не сыскать другого такого человека. Он не знает, что значит забывать. Поверите ли, сэр, я именно про это всегда говорю миссис Уильям.
Мистер Свиджер, из вежливости никогда и ни с кем не желавший спорить, произнес все это тоном решительного и безоговорочного согласия, словно ни на волос не расходился во мнении с мистером Редлоу.
Ученый отодвинул свою тарелку и, поднявшись из-за стола, подошел к старику, который стоял в другом конце комнаты, задумчиво разглядывая веточку остролиста.
– Вероятно, эта зеленая веточка напоминает вам еще многие встречи нового года и проводы старого, не так ли? – спросил он, всматриваясь в лицо старика, и положил руку ему на плечо.
– О, много, много лет! – встрепенувшись, отозвался Филипп. – Мне уже восемьдесят семь.
– И все они были веселые и счастливые? – тихо спросил ученый. – Веселые и счастливые, а, старик?
– Вон с каких пор я это помню – пожалуй, вот таким был, не больше, – сказал Филипп, показывая рукой чуть повыше колена и рассеянно глядя на собеседника. – Помню, день холодный, и солнце светит, и мы идем на прогулку, и тут кто-то говорит – уж верно, это была моя дорогая матушка, хоть я и не помню ее лица, потому что в то Рождество она захворала и умерла, – так вот, говорит она мне, что этими ягодами кормятся птицы. А малыш – то есть я – и вообразил, будто у птиц оттого и глаза такие блестящие, что зимой они кормятся блестящими ягодками. Это я хорошо помню. А мне уже восемьдесят семь.
– Веселых и счастливых! – в раздумье повторил Редлоу и сочувственно улыбнулся согбенному старцу. – Веселых и счастливых – и вы ясно их припоминаете?
– Как же, как же! – вновь заговорил старик, уловив его последние слова. – Я хорошо помню каждое Рождество за все годы, что учился в школе, и сколько тогда было веселья. В ту пору я был крепким парнишкой, мистер Редлоу, и, верите ли, на десять миль окрест нельзя было сыскать лучшего игрока в футбол. Где сын мой Уильям? Ведь правда, Уильям, другого такого не сыскать было и за десять миль?
– Я всегда это говорю, батюшка! – торопливо и почтительно подтвердил Уильям. – Уж вы-то самый настоящий Свиджер, другого такого на свете нет!
– Так-то! – Старик покачал головой и снова поглядел на веточку остролиста. – Многие годы мы с его матерью (Уильям – наш меньшой) встречали Рождество в кругу наших детей, у нас были и сыновья, и дочки, большие, и поменьше, и совсем малыши, а глаза у всех, бывало, так и блестят – куда уж там остролисту! Многие умерли, и она умерла, и сын мой Джордж, наш первенец, которым она гордилась больше всех, теперь совсем пропащий человек. А посмотрю я на эту ветку – и опять вижу их всех живыми и здоровыми, как тогда, и Джорджа я, слава богу, тоже вижу невинным ребенком, каким он был тогда. Это большое счастье для меня, в мои восемьдесят семь лет.
Редлоу, вначале пристальным и неотступным взглядом изучавший лицо старика, медленно опустил глаза.
– Когда мы потеряли все, что у нас было, оттого что со мной поступили нечестно, и мне пришлось пойти сюда сторожем, – продолжал старик, – а было это больше пятидесяти лет назад… где сын мой Уильям? Тому больше полувека, Уильям!
– Вот и я это говорю, батюшка, – все так же поспешно и уважительно откликнулся сын. – В точности так оно и есть. Дважды ноль – ноль, и дважды пять – десять, и выходит сотня.
– Приятно было мне тогда узнать, что один из наших основателей, или, правильнее сказать, один из тех ученых джентльменов, которые помогали нам доброхотными даяниями в дни королевы Елизаветы, потому что основаны мы еще до ее царствования…
По всему чувствовалось, что и предмет этой речи, и его собственные познания составляют величайшую гордость старика.
– …завещал нам среди всего прочего известную сумму на покупку остролиста, чтобы к Рождеству украшать им стены и окна. Что-то в этом есть уютное, душевное. Мы тогда были здесь еще чужими: приехали как раз на Рождество, – и нам сразу приглянулся портрет этого джентльмена, тот самый, который висит в большом зале, где в старину, пока наши незабвенные десять джентльменов не порешили выдавать студентам стипендию деньгами, помещалась наша трапезная. Такой степенный джентльмен с острой бородкой, в брыжах, а под ним свиток, и на свитке старинными буквами надпись: «Боже, сохрани мне память!» Вы знаете про этого джентльмена, мистер Редлоу?
– Я знаю, что есть такой портрет, Филипп.
– Да, конечно, второй справа, повыше панелей. Вот я и хотел сказать: он-то и помог мне сохранить память, спасибо ему, потому что, когда я каждый год вот так обхожу весь дом, как сегодня, и украшаю пустые комнаты свежим остролистом, моя пустая старая голова тоже становится свежее. Один год приводит на память другой, а там припоминается еще и еще! И под конец мне кажется, будто в день Рождества Христова родились все, кого я только любил в своей жизни, о ком горевал, кому радовался, а их было многое множество, потому что я ведь прожил восемьдесят семь лет!
– Веселых и счастливых… – пробормотал про себя Редлоу.
В комнате стало как-то странно темнеть.
– Так что сами видите, сэр, – продолжал Филипп; его старческие, морщинистые, но все еще свежие щеки раскраснелись во время этой речи и голубые глаза блестели, – я много чего храню в памяти заодно с нынешним днем. Ну а где же моя тихая Мышка? В мои годы, грешным делом, становишься болтлив, а надо еще обойти и дом, и пристройки, если только мы прежде не закоченеем на морозе, если нас не собьет с ног ветром и мы не заблудимся в темноте.
Не успел он договорить, как тихая Мышка уже спокойно стала рядом с ним и молча взяла его под руку.
– Пойдем, моя милая, – сказал старик. – Не то мистер Редлоу не примется за свой обед, пока он совсем не застынет. Надеюсь, сэр, вы мне простите мою болтовню. Добрый вечер, и позвольте еще раз пожелать вам веселого…
– Постойте! – сказал Редлоу, вновь усаживаясь за стол, но, как видно, не потому, что в нем пробудился аппетит, а просто чтобы успокоить старика. – Уделите мне еще минуту, Филипп. Уильям, вы собирались рассказать мне о чем-то, что делает честь вашей уважаемой супруге. Быть может, ей не будет неприятно послушать, как вы ее превозносите. Так в чем же там было дело?
– Да ведь, видите ли, сэр, – замялся Уильям Свиджер, в явном смущении косясь на жену, – миссис Уильям на меня смотрит…
– А вы разве боитесь глаз миссис Уильям?
– Да нет, сэр, – возразил Свиджер, – я как раз это самое и говорю. Не такие у нее глаза, чтоб их бояться: а то Господь Бог не создал бы их такими кроткими, – но я не хотел бы… Милли! Это про него, знаешь. Там, в Старых домах…
В замешательстве отыскивая неизвестно что на столе, мистер Уильям бросал красноречивые взгляды на жену и исподтишка кивал на ученого, даже незаметно указывал на него большим пальцем, словно убеждая ее подойти поближе.