И доктор, и его жена восприняли происшествие как наказание Господне. Мария Федоровна раздала крестьянам по 50 рублей[36], еще глубже загоняя семью в долги. Отстроились с трудом. Амбар и скотный двор сгорели дотла, так что не было даже зерна на посев. В последовавшие голодные годы крестьянам приходилось снимать с крыш солому на прокорм голодающей скотине. Доктор Достоевский стал угрюмым, раздражительным. Громко сокрушался по поводу озорного характера Федора, стращая его красной шапкой сибирского каторжника, которую ему придется-де примерить, если он не возьмет себя в руки. Особенно строг был отец со старшими мальчиками, которые теперь посещали пансион, готовясь к карьере военных инженеров. С каждым днем он становился всё мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился[37]. По выходным, когда братья возвращались из школы, Михаил Андреевич ставил их перед столом спрягать латинские глаголы, и если слышал хоть малейшую ошибку, вспыхивал от гнева. Я не мог вынести того, что один из тех, кого я так хотел любить, – ласкает и любит меня и что к другому я не смел и боялся идти[38]. Мальчикам не позволялось никуда ходить без сопровождения, не позволялось приводить домой друзей, они не получали карманных денег.
Горечь и ревность доктора пропитали дом. Я, бывало, приду из пансиона – всё такие грустные лица; матушка потихоньку плачет, батюшка сердится[39]. Отец горько жаловался жене, что Даровым управляли плохо, что его заслуг не признавали, что он без толку тратил огромные деньги на образование мальчиков, а крестьяне заслуживали порки. Когда он узнал, что брат Марии Федоровны завел интрижку с одной из их горничных, он отвесил ему пощечину и запретил появляться в их доме. Как можно было мучить бедную матушку? Глядя на нее, сердце разрывалось, бывало: щеки ее ввалились, глаза впали, в лице был такой чахоточный цвет[40].
Мария Федоровна худела и чахла. Кашель доставлял ей боль, но не кашлять она не могла. Вскоре стало ясно, что у нее туберкулез – болезнь, медленно прогрессировавшая, но неизлечимая[41]. К концу 1836-го мать так ослабела, что не могла расчесывать свои густые и длинные волосы и решила остричь их почти под гребенку. Кожа Марии Федоровны потускнела. Ей не хватало дыхания. На каждой щеке горело зловещее, кровавое пятно; губы ее дрожали и запеклись от внутреннего жара[42]. Федор и другие дети старались составлять матери компанию, по памяти читая ее любимые стихи, чтобы поднять больной настроение.
Мария Федоровна не могла уже покидать своей комнаты, и надежды на выздоровление не оставалось. Врач, посещавший ее каждый день, перестал приходить. Больная попросила принести ей икону и благословила плачущую семью. Я воротился к матушке, лег подле нее, обнял ее и ничего не сказал… Матушка тоже обняла меня и ничего не расспрашивала… Я смотрю на нее, а она уж как будто меня и не видит, только в руках мою руку крепко держит. Я тихонько вынул руку[43]. Она умерла в семь утра 27 февраля 1837 года, в возрасте 37 лет. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом меня[44].
Доктор Достоевский, потеряв жену, сильно страдал. Он заперся в комнате, вслух разговаривал с покойницей, бился головой о стену, стонал. Только алкоголь на время приглушал его отчаянье. Не будучи склонным к литературным изыскам, он поручил Михаилу и Федору найти для памятника подходящую эпитафию. Они выбрали моностих Николая Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра!»[45] В разгар их горя до Москвы дошла весть о том, что Александр Пушкин, величайший поэт России, убит на дуэли. Так после похорон матери в траур погрузилась вся страна.
Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама, мама, а помнишь голубочка в деревне?[46]
Не осталось ничего, что привязывало бы Федора и его старшего брата к Москве. Двоих младшеньких отослали к дяде и тете, а старшие мальчики должны были поступить в военную академию и выучиться на инженеров в надежде, что в один прекрасный день смогут внести вклад в скромные доходы семьи. Прошло чуть более месяца со дня смерти матери, и пятнадцатилетний Федор собрал свои вещи, чтобы отправиться в семисотверстовое[47] путешествие до Санкт-Петербурга. Я в последний раз оглянулся кругом себя, а между тем горько сердцу было от тоскливого предчувствия всего неизвестного будущего, может быть, сурового, враждебного, которое ждет меня на новой дороге[48].
Погода в том мае стояла жаркая. Втроем с отцом ехали на долгих, почти шагом, проводя по два-три часа на каждой почтовой станции. Помню, как надоело нам, под конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всём «прекрасном и высоком», – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. Мы сговорились с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух[49].
Однажды вечером остановились передохнуть на почтовой станции под Тверью. В окно постоялого двора Федор смотрел на станционный дом, когда подъехала тройка и с нее спрыгнул фельдъегерь, высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он бросился на станцию, чтобы опрокинуть рюмку водки; между тем к почтовой станции подкатила новая переменная тройка, и ямщик, парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь, сбежал со ступенек и сел в тележку. Ямщик не успел и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, без единого слова, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые. Правительство било своих слуг, а слуги били лошадей. Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку. Если б случилось мне когда основать филантропическое общество, то я непременно дал бы вырезать эту курьерскую тройку на печати общества как эмблему и указание[50].
Вскоре они прибыли в Петербург. Сердцем столицы была Дворцовая площадь, резиденция Николая I, откуда концентрическими кругами расходились власть и влияние. Там, в сердце города, стояли три столпа Российской Императорской власти: Адмиралтейство, Зимний дворец и еще строящийся огромный кафедральный собор. В центре площади возвышался столп со статуей Александра I, 600-тонный монолит, возведенный в честь победы над Наполеоном. Неподалеку находилась бронзовая конная статуя Петра Великого, давшего городу свое имя, после выхода в свет знаменитой поэмы Пушкина прозванная в народе «Медным всадником». Чтобы отринуть всякие сомнения в том, что статуя эта изображала всю мощь Российской империи, ее установили на пьедестале, известном как Гром-камень: крупнейшем куске гранита, когда-либо сдвинутом с места людьми. Камень-монолит весил более тысячи тонн, и чтобы протащить его шесть верст, понадобилось 400 человек и девять месяцев.
Если Дворцовая площадь была сердцем города, то питавшей его артерией был Невский проспект, ведущий от нее на юг к Александро-Невской лавре. По вечерам тут прогуливались члены избранного общества – офицеры, литераторы, купцы и бессчетное число государственных служащих. У начала проспекта самые популярные в Европе заведения – parfumerie, Buchhändlerin и Barbieri – завлекали к себе вывесками на русском. По утрам проспект наполнялся запахом только что выпеченного хлеба и просящими милостыню старухами в лохмотьях, но до полудня оставался тихим, пока не появлялись гувернантки и учителя со своими подопечными. С двух часов проспект взрывался цветом: чиновники заканчивали работу, и по нему принимались фланировать держащиеся под руку парочки – женщины в самых лучших своих нарядах, а мужчины с умопомрачительными бакенбардами. Некоторые останавливались выпить чаю или прочитать газету. Чем дальше от дворца, тем тоньше был налет цивилизации, пока дома не сменялись избами и лавками, складами и сараями. Среди ночи прохожие могли увидеть необычное зрелище – проституток в шелковых платьях и драгоценностях, с перьями на шляпках, которых жандармы заставляли подметать тротуары.
Великий критик Виссарион Белинский однажды отметил, что двор был городом в городе, государством в государстве. К тому времени, когда в Петербург прибыл Федор, по городу шла рябь иного влияния – вокруг людей вроде Белинского формировались литературные кружки, в заседаниях своих обсуждавшие идеи, которые никогда не могли бы быть озвучены в печати. Известно, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым образом, произведенье нашего национального характера, который еще немного дичится общественной жизни и смотрит домой[51]. Но оставались еще годы до блистательного появления Федора в кружке Белинского – и столь же быстрого падения его с Олимпа.
Отстроенный по регламенту, Санкт-Петербург был европеизированным и странно искусственным городом, совсем не похожим на славянскую Москву, так хорошо знакомую Федору. Это самый отвлеченный и умышленный город на всем земном шаре[52]. Город был настолько юн, что местами еще строился – когда Федор прибыл, первая в России железная дорога, ведущая от Семеновской площади к Царскому Селу за городской чертой, еще не была закончена. Для изучения зданий это было удивительное время – город менялся, в нем и вокруг него возводилась самая амбициозная в мире архитектура. Зимний дворец, недавно восстановленный после пожара, мог похвастаться 1057 комнатами, 117 лестницами, 1945 окнами и 1786 дверями. Не знаю, прав ли я, но я всегда воображал себе Петербург (если позволят сравнение) младшим, балованым сынком почтенного папеньки, человека старинного времени. Сынок немедленно схватывает верхи, пускается в жизнь, заводит европейский костюм, заводит усы, эспаньолку[53], и папенька… в ужасе видя одну эспаньолку, видя, что сынок без счету загребает в родительском широком кармане, заметя наконец, что сынок немного раскольник и себе на уме, – ворчит, сердится, обвиняет и просвещенье и Запад… Но сынку нужно жить, и он так заспешил, что над молодой прытью его невольно задумаешься[54].
Михаилу было отказано в поступлении в знаменитое Инженерное училище в Михайловском замке по причине болезни туберкулезом, и он отправился в менее требовательную академию в Ревеле[55]. Федора, охрипшего от грудной инфекции, которую он подхватил еще до отправления из Москвы, объявили здоровым и приняли в Петербурге. Вопреки надеждам отца ему не назначили стипендию на покрытие расходов – для этого нужно было предложить немалую взятку.
Хотя особое внимание уделялось академическим успехам, училище не многим отличалась от военной школы. Кроме посещения лекций, студенты занимались фехтованием, танцами, пением и, конечно же, бесконечной муштрой. Ради отца Федор посвятил себя учебе, но в свободное время глотал Гофмана, Скотта, де Квинси, Шиллера, Гюго, Бальзака и Пушкина (всегда Пушкина). Когда был опубликован новый роман Жорж Санд, он читал его всю ночь напролет в лихорадочном возбуждении.
Поэт в обличье инженера, Федор тем не менее прекрасно понимал, сколь много значит внешний вид для его однокашников, как внимательно его будут рассматривать. Его и так едва считали дворянином. Одного боюсь: сплетен боюсь. Враги-то мои, злые-то языки эти все что заговорят, когда без шинели пойдешь? Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае нужны мне для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало[56]. Его мучила паранойя амбициозного члена низов среднего класса, жаждущего выйти в свет, но уверенного, что его обличит незнание каких-то тайных правил. Он взялся покупать чай, чтобы добавить его к утреннему и вечернему рациону, и часто писал отцу с просьбами о деньгах.
Когда доктор Достоевский узнал, что Федор был оставлен на второй год (за грубость с учителем алгебры), у него случился инфаркт. Несколько месяцев спустя одно из писем с просьбой выслать денег получило сдержанный ответ о состоянии дел в Даровом: «С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы. Жара, ветры ужасные все погубили. Озимые поля черны, будто и не были сеяны; много нив перепахано и засеяно овсом, но это, по-видимому, не поможет, ибо от сильной засухи, хотя уже конец мая, но всходов еще не видно. Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли ты роптать на отца за то, что тебе посылает мало»[57]. В конверт были вложены деньги, о которых он просил. Это было последнее письмо от отца, скончавшегося неделей позже.
Его нашли поутру крестьяне во рву[58]. Неприятные слухи о семейных делах ходили в Даровом. Перед смертью страсть отца к выпивке обострилась. Его одолевали приступы гнева, он жестоко сек крестьян плетьми. Крепостную девочку Акулину взяли в господский дом в десять-одиннадцать лет, и хоть ей было всего четырнадцать, она помогала доктору в медицинских делах. Он также взял в любовницы шестнадцатилетнюю горничную Катю, и та родила ребенка, умершего во младенчестве[59]. Казалось зловещим, но отнюдь не невероятным, что его убили собственные крестьяне. Влили в горло бутылку водки и заткнули кляпом рот. С первого взгляда доказательства показались серьезными[60]. Истинными они были или нет, выяснить так и не удалось. Но если он не был убит людьми – это все равно была насильственная смерть. Его убило напряжение на пределе сил, выпивка, которой он снимал напряжение, работа, которой он пытался отодвинуть крах семьи, труд на благо будущего – его сына – того будущего, над которым сам Федор больше не хотел трудиться. Федор никогда открыто не признавал свою вину в смерти отца, но, строя новую жизнь в Петербурге, вдали от обугленных остовов отцовских мечтаний, он дал форму первому из своих великих архетипов: беспутный пьяница, отмеченный смертью.
Признаюсь вам, Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною. Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то всё боялся его[61]. Осиротевший, отделенный от любимого брата Михаила 350 верстами, Федор проводил большую часть свободного времени в тоске, лежа на кровати или в одиночестве бродя по широким улицам, разглядывая город и будто призывая его поведать свои тайны. Город не поддавался – кроме одного особенно холодного январского вечера вскоре после смерти отца. В тот вечер, подойдя к Неве, Федор бросил взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль и вдруг понял все с кристальной ясностью. Последние лучи заката отгорели на горизонте, и небо над городом окрасилось пурпуром. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей… словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Я вздрогнул, и сердце мое как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…[62]
Выпустившись из Академии и получив разрешение жить самостоятельно, Федор был зачислен полевым инженером в Петербургскую инженерную команду. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол. Каждый раз, являясь в должность, мучительно старался держать себя как можно независимее, чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно более благородства[63]. И только что кончив служебные часы, бежал к себе на чердак, надевал свой дырявый халат, развертывал Шиллера и мечтал, и упивался, и страдал такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и любил[64].
Федор снимал комнаты разной степени приличия. Хоть он и зарабатывал теперь, деньги его будто избегали. Он не мог позволить себе настоящий кофе и употреблял отвратительное ячменное пойло. И все же ему хватало на оплату членства в библиотеке книжной лавки Смирдина – стоило только отказаться от покупки новых сапог (вместо этого он чернилами закрашивал дыры в старых). Случалось, деньги кончались вовсе, и он жил на хлебе и молоке, купленных в кредит. Время от времени писал младшему брату Андрею и просил одолжить несколько рублей на дрова.
В том же доме проживал старик с необычной фамилией Млекопитаев. У него была чахоточная жена, стоптанные сапоги и пятеро часто голодных детей. Неподалеку жила и молодая девушка Надя, которой Федор одалживал романы. Я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. В уплату за чтение она штопала его старые чулки и крахмалила две его манишки. Сталкиваясь с ним на грязной лестнице с хрустевшей под ногами яичной скорлупой, она краснела. Она тоже была мечтательницей – красивой, доброй и мягкой. И у нее был жених.
Он въехал в их комнаты однажды – мелкий чиновник, в пальто с кошачьим воротником, который, как он надеялся, примут за куний. Ему было около сорока пяти. На носу бородавка. А затем они уехали. Помню, как я прощался с Амалией: я поцеловал ее хорошенькую ручку, первый раз в жизни; она поцеловала меня в лоб и как-то странно усмехнулась, так странно, так странно, что эта улыбка всю жизнь царапала мне потом сердце.
Федор попытался утешиться литературой. Он думал, что может взяться за написание пьес – начал и скоро забросил одну, под названием «Жид Янкель». Взялся переводить Жорж Санд и Бальзака. В училище он встретил других кондукторов, интересовавшихся литературой, – с тех пор они иногда собирались поговорить о Гоголе и сыграть в карты. Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений было для меня в возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много помогало, – волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишко[65].
Федор порой писал своей богатой тетке с просьбами о деньгах. Ему удалось вымолить тысячу рублей, и, чувствуя себя Крезом, он отправился на вечернюю прогулку. Остановился у кафе «Доминик» понаблюдать за игрой в бильярд, и кто-то предложил научить его играть в домино. Удивительная игра – смесь удачи и логики. Понадобилось, наверное, раундов 25, но в итоге он спустил все деньги, которые имел при себе, и поплелся домой.
В конце концов он нашел ростовщика, который согласился дать деньги вперед, если он отпишет ему жалованье за следующие четыре месяца, что Федор и сделал. Вредило делу и то, что он платил знакомым за рассказы об их жизни – и пациентам своего друга доктора Ризенкампфа, и молодому знакомому немцу, который был отличным рассказчиком, но безжалостно сосал из него деньги. А что делать? Он знал, что ему суждено стать писателем – но нельзя говорить, пока не послушаешь.
Хоть его финансовое положение было далеко от стабильности, Федор принял неизбежное и подал в отставку. Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром[66]. У него не осталось ни копейки на покупку одежды. Он написал родственникам, предлагая отказаться от своей части дохода от семейного поместья в обмен на тысячу рублей вперед, но те не поверили его обещаниям никогда более не просить денег.
Он съехался с Дмитрием Васильевичем Григоровичем, угрюмым молодым человеком, чей французский был лучше русского. Тот учился классом старше Федора в Инженерном училище. Григорович уже опубликовал пару рассказов в духе Гоголя и работал над статьей «Петербургские шарманщики». Что было важнее для Федора – у Григоровича были связи в литературных кругах. Днем и ночью они читали, писали и обсуждали литературу, прежде всего Гоголя, чьи «Мертвые души» только что вышли в свет и уже стали одним из самых известных сочинений на русском языке. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать[67]. Ему снились лица – целая толпа людей, не ведающих, что члены их подвешены на нитях, а над ними стоит смеющийся кукольник. Гоголь мог бы писать так, но Федор хотел оставить своим персонажам больше достоинства. Ему представились бедные соседи: старый титулярный советник – один из низших рангов гражданской службы – честный, нравственный и преданный начальству, и молодая девушка, оскорбленная и грустная. Глубоко разорвала мне сердце вся их история[68].
Подав в отставку, Федор все свое время стал проводить над новой историей, романом довольно оригинальным, по его собственной оценке[69]. Он думал, что длиной роман будет равен бальзаковской «Евгении Гранде». Персонажи полностью захватили его, и он только и делал, что подчищал и переписывал рукопись. Если я был счастлив когда-нибудь, то тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим[70].
Он переписал рукопись «Бедных людей» осенью и закончил работу над ней в ноябре 1844-го. В декабре он решил вернуться к ней и переписал заново, а в феврале вновь взялся обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Роман чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрогиваться. Участь первых произведений всегда такова, их переправляешь до бесконечности[71]. К тому времени, как он успокоился, наступила весна, время знаменитых петербуржских белых ночей, когда дневной свет растягивается в вечер и кажется, будто никогда больше не наступит ночь. Первый роман лежал у Федора на столе – толстая книжица, исписанная мелким почерком.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
См. «Энциклопедия Достоевского», с. 288.
2
Буду краток: как говорит Достоевский: «…и кто не знает авторских предисловий?» («Бесы»).
3
Письмо М.Н. Каткову от 8 июля 1866 г.
4
«Неизданный Достоевский».
5
Миллер О. Ф. Материалы для жизнеописания Ф. М. Достоевского // Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С портретом Ф. М. Достоевского и приложениями. СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1883. С. 4.
Исследователь Кеннет Ланц недавно заметил, что Достоевский «эксплуатировал свою биографию для значительной художественной силы… Достоевский прикладывал значительные усилия, чтобы аура его жизни добавила красок его работам. Читатель понимает, что за сюжетом романа лежит огромная область, где само сочинение растягивается в полутень интертекстуальности» (Кеннет Ланц о «Дневнике писателя»).