Похуже, пес, это когда ты ясно видишь: дело не в пьесе, но в тебе самом. Я ставил Сайруса В.-младшего, дебютанта из Лос-Анджелеса, и пьеса у него была вполне приличная, про знаменитых трех певиц, сестер Эндрюс: «Shoo, Shoo Baby» называлась – по названию одной их славной песенки. Славная пьеска, и всего-то три актрисы, и нет, не биография сестер, а вольная фантазия на тему легкости искусства и тяжести бытия. Там был воздушный поцелуй чеховским «Трем сестрам» – все та ж тоска по раю, тоска по детству, тот же хоровод капризных мужиков. Сюжеты песенок сестер драматургически обыгрывались. Одна беда – тот Сайрус В. придурок был: он жестко оговаривал в контракте, чтоб сами песенки в спектакле не звучали. То есть вообще и никакая! Даже «Shoo, Shoo Вaby» не должна была звучать, иначе-де его бессмертное творение враз превратится в мюзикл. Он, Сайрус В.-младший, презирает мюзиклы. Но я-то мюзиклы не презирал, хоть никогда их и не ставил. Не мюзикл, конечно, но спектакль с морем музыки я бы поставил. Я уже видел, слышал тот спектакль. Я видел в нем возможность столкновенья жанров, звуков. К тому ж любил я эти песенки, особенно «Rum And Coca Cola». И мой продюсер был того же мнения. Он бы послал подальше Сайруса В.-младшего, но не хотел упускать его из рук. И сдался, сукин сын. Велел мне ставить так, как хочет драматург. Я начал репетиции, тяжелый и пустой, не зная ничего о будущем спектакле, уверенный, что выплыву, вот как сейчас уверен. И очень скоро понял: не могу. Во мне что-то не так – не в пьесе, но во мне. Я это чувствовал всегда, все время пребывания в Америке, – но до поры мне это не мешало, просто беспокоило, ну, как недомогание, которое, явившись на прием к врачу, не можешь рассказать ему словами. Как быть, когда ты сам себе врач, сам задаешь себе вопрос: «Что беспокоит?». И сам себе не можешь это объяснить. Я нервничал. Актрисы нервничали. Продюсер мой, чтобы не нервничать, сбежал на десять дней в свою Флориду. Чтоб разобраться, я сослался на понос, отменил репетицию (две отменить – не мог себе позволить) и выгадал свободный день.
Была суббота, да, начало ноября. Я славно выспался, немного послонялся. Хотелось выпить, но не напиваться. Бары манили – и отпугивали своей угрюмостью и теснотой. Хотелось солнца, ясности, простора, но и выпить. Я был растерян, и меня вдруг осенило. Я поспешил на автостанцию. Вместе с туристами из Айовы, Вайоминга и Арканзаса поехал на экскурсию в Напа Вэлли, долину виноградников и виноделов.
Автобус выехал на самый дивный в мире мост. Водитель, он же гид, с корявым юмором, рассчитанным на жителей Вайоминга, стал говорить о том, сколько несчастных прыгнуло с моста за шесть десятков лет его существования («Что еще делать неудачнику? И знаете, ребята, кто из них – самый большой на свете неудачник? Не знаете?.. Ха-ха, а тот, кто прыгнул и остался жив!»). Водитель раздражал, но я его не слушал. Я завороженно глядел с огромной высоты на золотую воду бухты. Bye, bye, придурок Сайрус В., я еду дегустировать вино!
И поначалу было все неплохо. Душа во мне играла, щекотала и искрилась, как виноградная шипучка. Извив дороги меж холмов, бледно-сиреневый кустарник, желтая жесть сухой виноградной лозы, красная почва, свежий жаркий ветер, и эти виллы на холмах, и эти тесные, прохладные залы виноделен, глотки вина то тут, то там, а приплатить – и полные бокалы. Я не пьянел от вин – я млел от слов: Пино нуар, Мерло и Каберне, – как славно было б ими так увлечься, чтоб бросить душные подмостки и завести свою делянку винограда; выращивать лозу и продавать свое вино. «Мерло Мовчун» звучит смешно, но лишь на русский слух. А здесь звучало бы не хуже чем «Фрэнсис Форд Коппола» – довольно неплохое, недешевое вино, его здесь делает сам кинорежиссер из собственного винограда. Водитель-гид вернул меня к реальности, поведав пассажирам, сколько стоит виноградник в Напа Вэлли: «Направо гляньте – меньше поля для бейсбола, а японцы прикупили за четыре миллиона долларов». Вайоминг, Айова и Арканзас зааплодировали. Я заскучал.
Желудок не привык к коктейлям из вина. После обеда в Калистоге меня и впрямь пробрал понос – лишь сильные таблетки помогли. Я перестал различать вино на вкус, а впереди было еще полдня экскурсии. Я честно пробовал вино и честно спрашивал себя: что я здесь делаю? Священнодействую с калифорнийским, которое, по правде говоря, в подметки не годится испанским и чилийским винам; с французским оно рядом и не булькало!.. Что я здесь делаю, в театрах Сан-Франциско, зачем я, человек-конвейер, который год ставлю без продыху спектакль за спектаклем, все – под чужими именами, почти забыв себя, не выбирая сам, что ставить, и не любя и половины пьес из тех, что предлагают мне продюсеры! Зачем тебе Сайрус В.-младший! Он думает: он первый парень на деревне, пусть. Но для чего тебе деревня?! Тут все неясное, что угнетало и тревожило меня, парализуя навыки и волю, из-за чего и был я вынужден устроить выходной, вдруг поднялось во мне, разбуженное раздражением. И я сказал себе: «Эй, стоп! Вино и Сан-Франциско ни при чем. Ты разберись в себе, коли собрался разобраться. Пей, пей вино, заешь его таблеткой от желудка, гляди в окно автобуса и думай; давно ты не имел досуга думать о себе. Ну-с, что, дружок, с тобою, ностальгия? Нет, с ней ты, слава Богу, разобрался: в аптечных дозах ностальгия вдохновляет, как это было с «Бегом», в больших – уничтожает, как мышьяк, тому примеров масса. Ты это понял сразу – и хладнокровно от нее избавился, сказать точнее – оприходовал, загнал в пробирку и извлекаешь по крупице лишь тогда, когда того вдруг требует работа… Здоровье? Чушь!.. Быть может, возраст? Это серьезнее, тебе уже за сорок. Но никогда твой возраст тебя не занимал, не радовал и не пугал, ты даже плохо помнишь дату своего рождения… Усталость? Может быть, усталость. Верней всего, усталость. Тебе ведь есть с чего устать. И не исключено, что то, что тебя давит с такой силой изнутри, – предупреждение: остановись, прерви работу, устрой себе нормальный отпуск, иначе угодишь в психушку с депрессией, а то и чем похуже…» Похоже, пришла ясность. Мой разум говорил мне, что я прав. Но некая тревога твердила разуму: ничто тебе не ясно, и не лги.
В который раз автобус с ласковым шипеньем открыл дверь и выпустил туристов. Опять какая-то винарня. Все вышли, вышел я, но дегустировать не захотел – остался в одиночестве снаружи. Небо сделалось лиловым, назревал дождь. Я, разминая ноги, ходил туда-сюда вдоль низенькой ограды, за которой топорщил ветви и цветы неброский садик подле винодельни. И что-то вдруг меня остановило. И это что-то было там, в саду. Оттуда раздавался запах цветка или травы, не знаю, я в ботанике профан, но запах был, как у цветка или травы. Я вдруг заволновался, стал, вытягивая шею, разглядывать весь сад – и понял, отчего меня волнует этот запах. Долина до того ничем не пахла, вообще ничем. Кустарники, трава, цветы, колючки, лоза, деревья, даже глина в Напа Вэлли – ничем не пахли, будто их нарисовали. Возможно, я не прав, подумал я, и у меня проблемы с обонянием, но нет: вот и туристы из Вайоминга, Айовы, Арканзаса – едва лишь вышли после дегустации, принюхались, толпятся у ограды и, как и я, вытягивают шеи. Самые смелые вошли без спросу в сад – так взволновало их наличье запаха, и, раздувая ноздри, прут толпой по тропке, разглядывая каждую травинку. И я вошел, увидев, что хозяин сада, облокотясь о подоконник, глядит на это самоуправство благосклонно. Я шел, похрустывая гравием, по тропке, и с каждым шагом запах слышен был сильнее, я вслед за всеми шел на запах – тут кто-то завизжал, какая-то старуха из Де-Мойна: «Нашла, нашла!», – и все к ней бросились, и я за всеми. Там был высокий куст почти без листьев, с невзрачными цветами. Он пах. Все показывали его друг другу, смеялись и не торопились идти к автобусу – водителю пришлось легонько посигналить. Его послушались; я уходил последним. Уже темнело, в ноябре темнеет быстро. Тихонько начинал накрапывать теплый, мягкий, словно масло, дождь. Куст пах, не отпускал. Автобус вновь легонько посигналил; все ждали одного меня. И вдруг меня ударило в этом чужом саду. Ударило, как гром или как этот, за моей спиной, внезапный выстрел электричества: СЕРАФИМА!
Вернулись в город затемно, но и не поздно. Водитель выпустил меня, как я просил, едва лишь съехав с Золотых ворот, невдалеке от квартала Марина. Я под дождем набрел на бар в Марина и там проплакал над стаканом отвратительной текилы до полуночи, по-русски говоря индусу-бармену, как был я глуп все эти годы. Я вспоминал и удивлялся. Тогда, зимою девяносто третьего, я на досуге подрабатывал: давал уроки тем, кто собирался поступать в театральное. Серафиме было шестнадцать. Мне – за тридцать. И мы всего неделю были вместе, причем не по моей, а по ее инициативе. Потом я это прекратил, положим так, из трусости. Потом увлекся Джин, за ней уехал в Сан-Франциско. Джин, вдруг раздумав выйти за меня, исчезла; у меня пошла работа – полулегально, без рабочей визы на руках, под вымышленными именами или под именем продюсера; о Серафиме я почти забыл. Она почти, казалось, растворилась, лишь колебалась легким очертанием, а то и вовсе исчезала в мареве памяти, и без того ослабшей за ненадобностью. То очертание не ею было, оказалось, да и не памятью о ней – лишь тенью памяти, фата-морганой, симулякром, как выражается весь этот новый комсомол. Ее живое, подлинное очертание, поверить трудно, хитро пряталось во мне. Оно во мне укромно поселилось, и затаилось, и тревожило меня все эти годы, ничем иным себя не обнаруживая. И я, как ни прислушивался, не мог никак понять, что во мне прячется, что так меня гнетет. Все эти годы я любил – и ничего не знал о собственной любви.
Я все-таки поставил «Shoo, Shoo Baby». Как и велели мне, без песенок. Спектакль имел умеренный успех. После премьеры я пришел домой с бутылкой русской водки, нашел кассету с песнями сестер: пил и всю ночь их слушал в упоении: я «Shoo, Shoo Baby» прокрутил пять раз, «Rum And Coca Cola» – раз восемь; я подпевал им, наливал себе, и пил, и пел; потом уснул, не выключив магнитофон. Проснулся с ясной головой, на диво свежий. Собрал дорожную суму, послал продюсеру по факсу свое последнее прости, оставил на столе хозяину квартиры ключи и деньги, что был должен, и улетел на «Боинге» «Аэрофлота» через Сиэтл в Москву.
И Серафима приняла меня.
О том, что мы уже два года вместе, считай, никто не знает – таково было условие Серафимы. Она помешана на профессиональной независимости, еще сильней – на репутации профессионально независимой. Подозреваю, этой конспирацией она немножко мстит мне и себе самой за то, что без упрека и без ропота вновь согласилась быть со мной – как если б я ее и не бросал. Конечно, очень близкие друзья, такие, как Стеф Вукотич, – те знают о нас все. Возможно, кто еще догадывается, но виду нам не подает. Меня сначала это задевало, потом понравилось. В том, как мы прячемся, пульсирует напоминание о тайне и запретности той, нашей первой связи в ту давнюю и первую неделю. И Серафиме будто возвращаются ее шестнадцать лет. Тем более что внешне она мало изменилась.
Охранник спал на стуле. Дверь в зал была открыта, оттуда падал свет; по темному фойе из зала гулко разносилось:
– …А то вы всем рассказываете, а мне ни разу не рассказывали.
– Вас не застать. Я приезжаю – вы в библиотеке. Как только вы в театре – мне не до театра, у меня свои дела в Москве.
– Так что вы делали там, в Колорадо?
– Чуть-чуть себя позиционировал.
– Подумать только! А с какого боку?
– Читал свои пьески. Вот эту, и еще «Паломников». В одном колледже, в Денвере.
– Имели успех?
– Некоторый… Да, можно так сказать. Народу – набралось. Профессор Лейдерман хотел меня послушать; жаль, не сумел приехать. Потом вопросы задавали.
– О чем были вопросы?
– Что могут спрашивать студенты?.. Всякий вздор.
– Ну а студентки?
– Что – студентки?
– Как там студентки?
– Обыкновенные студентки, очень миленькие.
Мовчун вошел в зал. Тиша Балтин и завлит театра Маша сидели рядом на краю неосвещенной сцены и болтали ногами. Больше в зале не было никого. Мовчун спросил:
– Куда все подевались?
Юная Маша спрыгнула со сцены и, отряхнув юбку, доложила:
– Гуляют где-то в парке; дышат. Вас ждут.
– Не в службу, Машенька, а в дружбу. Соберите.
Как только Маша упорхнула, Мовчун сурово попросил:
– Не выбивайте мне завлита из работы.
Тиша Балтин лишь вздохнул в ответ.
… Они входили в зал по одному: Линяев, он же Массовик-затейник, Охрипьева-Невеста в белом козьем свитере (чтоб помнить и на репетиции о белом свадебном наряде), Родители Невесты: Селезнюк и Некипелова, Жених Русецкий, Тамада Шамаев и гости: Серебрянский, Иванов, Обрадова и Брумберг. Назначенный на роль Торговца смертью Шабашов вошел последним, но зато его седой и гордый кок стоял над головами всех, как парус.
– Прошу внимания, – сказал негромко Мовчун, как только все расселись в зале. – Во-первых, о гастролях. Нам подтвердили – едем в Югославию. – Зал оживился, и, едва лишь оживление улеглось, Мовчун добавил, как бы между прочим: – Потом – в Италию, спектакли в двух городах, каких, пока не уточнили. – Не дав, как было б должно, зашуметь, он объявил: – План наших действий вам известен. Если кто забыл – напоминаю. Репетируем до утра. Днем отсыпаемся – кто хочет, здесь, кто хочет – дома. Завтра даем «Двенадцатую ночь». Надеюсь, Серафима не забудет напомнить Соболевской и Парфенову, которых с нами нынче нет, что завтра им играть… Затем ночуем дома. Послезавтра репетируем весь день. Спектакля послезавтра нет… Что ж, приступаем. Дед и Шамаев – первый выход ваш; пока без мизансцен; обкатываем текст… Текст помните – или дать бумажку?
– Я выучил, – ответил гордо Шабашов, поднимаясь на сцену.
– Я б уточнил немного по бумажке, – сказал застенчивый Шамаев.
– Ну так возьмите текст! – сказал Мовчун. – Где текст?.. Так, текст у Серафимы, очень мило.
– У меня есть экземпляр, – подала голос Маша.
– Вперед, – сказал Мовчун.
Ступая робко, словно по дорожке льда, неся торжественно перед собой, как Фирс несет поднос, раскрытую на середине пьесу, Шамаев поднялся на сцену.
Мовчун актеров не перебивал. Он их не наставлял еще. Он просто слушал, силясь уловить в их голосах возможности иных, пока ему не слишком ясных смыслов. Так он привык. Мысль Мовчуна, всегда дремавшая над пьесой и даже над эскизами художника к спектаклю, мгновенно просыпалась от звучания голосов актеров, и ей неважно было поначалу, куда и как актеров занесет: в лес, по дрова, иль кто во что горазд – именно там, в лесу старательно-бездумно произносимых слов, их произвольных интонаций и случайных пауз, Мовчун и находил еще никем не слышимое звучание будущего спектакля – и оно не было уже ничем похоже на те звуки, что издавали, скажем, Шабашов с Шамаевым, впервые вслух обкатывая текст, – но и без них возникнуть не могло. Как только начинали говорить, иль бормотать, или кричать актеры, как только они, будто бы оркестр перед концертом, брались настраивать свои голосовые связки, нервы, навыки – в сознании Мовчуна вдруг оживали краски на эскизах декораций и понемногу наполнялись кровью будущего зрелища ряды ремарок, реплик, построенные драматургом.
Шамаев с Шабашовым знали, что Мовчун сейчас не будет их перебивать, и, осмелев, бросали реплики друг другу, почти не слушая один другого, уверенные в том, что каждое буквально слово, как ни подай его, будет подхвачено партнером – так перебрасывают мягкими шлепками мяч курортники, встав в круг на крымском пляже: куда, не глядя, но зато лениво, стараясь не испытывать, не затруднять друг друга, стремясь к тому, чтоб мяч как можно дольше продержался в воздухе:
«…Нет, мое имя вам знать ни к чему». – «Вы прячетесь? Решили затеряться среди нас, пирующих на шумной свадьбе?» – «Нет, я не прячусь никогда. Но я работаю в одной торговой фирме, товар которой необычен». «Страшусь спросить, что за товар». – «Страшитесь, а, считай, спросили. Что ж, я отвечу. Изделия самого широкого профиля. Одни из них способны продырявить человека насквозь на расстоянии трех километров. Другие превратить в облако пара самолет, летящий в стратосфере. Иные могут в клочья разнести броню танка. Впрочем, я и танки продаю». – «И как торговлишка?» – «Да помаленьку. Цена немалая, не семечки в стакане, и покупатели наперечет, и конкуренты поджимают». – «Впервые вижу торговца смертью так близко. Можно вас потрогать?» – «Не стоит. Лучше выпьем. Здоровье молодых!» – «Здоровье молодых!.. Легко ли пить вам за здоровье, торгуя смертью?» – «Легче легкого. Вот вы заладили: торговец смертью да торговец смертью. Вы вкладываете в свои слова какой-то нехороший смысл». – «Я ничего не вкладываю, я лишь повторяю устойчивое словосочетание». – «Вы вкладываете, вкладываете, бросьте отпираться, я ясно слышу, как вы вкладываете». – «Пусть вкладываю – но, согласитесь, бизнес ваш немного инфернален». – «И аморален, вы хотите мне сказать». – «Да, аморален». «Должно быть, он не меньше аморален, чем торговля телом, родиной, людьми?» – «Не знаю, меньше или больше, но из того же ряда». – «Торговля телом отвратительна, поскольку унижает тело, верно?» – «Да, верно». – «Торговля родиной гнусна, поскольку унижает родину, святое выставляет как товар. Я верно излагаю?» – «Да». – «Нельзя, должно быть, торговать людьми, поскольку делать их товаром – значит унизить их, ведь верно?» – «Конечно, а вы разве не согласны?» – «Я-то согласен. Но при чем здесь смерть?.. О, я вам сам скажу, при чем. Вы все ее боитесь. Так боитесь, что перед нею пресмыкаетесь. Вы превратили смерть в кумира, в языческого бога, вы каждой нотой похоронного Шопена пытаетесь ее растрогать, надеетесь задобрить цветами, плачами, речами и кутьей с изюмом, мол, ты возьми, кого взяла, и съешь кутью – только ко мне не приходи. Вы и при жизни все унижены ею, а вот я – торгую. Я унижаю смерть – что в этом скверного, приятель?»
…Потом Охрипьева в роли Невесты жаловалась Массовику-затейнику на Тамаду: еще вчера он был ее любовник – и вот, посмел явиться с тостами на свадьбу. И Массовик, как Мефистофель, предлагал нахала разыграть: сказать ему, что будущий ребенок, из-за которого пришлось со свадьбой поспешить, он от него, нахала этакого, вовсе не от жениха… Невеста тут же признавалась Массовику-затейнику в обмане: она не ждет ребенка – купила справку о беременности, чтоб свадьба непременно состоялась. И Массовик незамедлительно приступал к шантажу: «Всего лишь полчаса со мной – там, в нижних этажах, есть комната на этот случай…». Невеста соглашалась – тут же становилось ясно, что Массовику не нужно ничего: он просто лишний раз хотел удостовериться в том, как ничтожен мир, как низко пали люди.
Тем временем Жених-Русецкий обхаживал влиятельного гостя, роль которого разучивал Игнатий Серебрянский:
«Я очень исполнительный, но я рассеянный. Меня нужно держать в ежовых рукавицах. Иван Степанович, коль вы желаете добра моей Наташе и нашему с ней будущему сыну – прошу вас, кроме шуток, станьте для меня ежовой рукавицей. Сожмите так, чтоб я не продохнул! И я не пискну, нет, я буду вам признателен до гроба!»
Потом был трудный, даже для обкатки, эпизод, где говорили все поочередно, хором и наперебой – когда, согласно действию, стремительная буря вдруг превратила реку в океан, весь ресторан со всеми, кто там пил и танцевал, остался под водой, и только крыша с действующими лицами пока еще держалась на поверхности:
«Ах, что это плывет?» – «Где?» – «Где?» – «Да вот, вы только поглядите, на волне!» – «Быть может, лодка?» – «Может быть, за нами?» – «Оно к нам приближается!» – «Эй, вы, на лодке! Сюда, мы здесь!» – «Нет, то не лодка». – «Боже, что это?» – «Корова?» – «Человек?» – «Похоже, детская кроватка!» – «Только не это, нет!» – «Там, кажется, ребенок». – «Да нет же, остолопы, это кукла! Вы приглядитесь, кукла! Кроватка-то, ха-ха, игрушечная. Похоже, все мы здесь лишились глазомера – как только потеряли берега из виду. Всего-то лишь игрушечная кроватка, и в ней – кукла Барби!» – «А это что?» – «Да где же?» – «Видишь?» – «Вижу!» – «Глядите все! Вон там – ныряет и всплывает на поверхность». – «Что это?» – «Что?» – «О, Господи, что это может быть?»
…Потом, немного за полночь, был перерыв, и Тиша Балтин, пользуясь молчаньем Мовчуна, взялся указывать Шабашову:
– Вы произносите слова об унижении смерти, как будто сами в них верите. Должно быть ясно: ваш Торговец не мыслитель, а игрок и циник.
– Простите, – отказался слушать Шабашов. – Не знаю, как вас нужно величать: Терентий, Тихон, Тимофей или, может быть, Галактион, я ведь и отчества не знаю, но своя правда есть у каждого…
– Зовите Тишей, как и все зовут.
– Нет, не могу. Мы не так давно знакомы.
– Так что с того? Я Тиша даже на афише! Я так решил, и это знают все. И я просил бы уважать мою свободу. Я как свободный человек вам заявляю: зовут меня Тиша Балтин и никак иначе.
– Проблема в том, – заметил Шабашов, – что это вы не уважаете мою свободу. И это ваше «Тиша» – принуждение. Да, да, не торопитесь надо мной смеяться, еще и Машеньке подмигивать. Вы принуждаете меня к фамильярности, а мне она не свойственна и, честно признаюсь, противна…
Мовчун внезапно произвел хлопок в ладоши, и препирательство оборвалось.
– Дед, отдыхайте и не заводитесь, – сказал Мовчун. – Пойдите, покурите свою «Приму». Впереди работа… Вы, Тиша, будьте Тишей, ради Бога – но, ради Бога, не встревайте. Вы лучше развлеките нас, вы расскажите, как там нынче поживают колорадские жуки…
– В Колорадо нет колорадских жуков, – обиженно ответил Тиша. – Их там и не было, и непонятно, почему их называют колорадскими.
– Кто же там есть?
– Допустим, суслики. Там есть еноты, пумы и медведи, но вот меня, к примеру, тронули суслики. Они обжили парки, все пустыри и даже насыпи железной дороги. Всюду их норы. Резвятся стаями, людей не боятся. Хотя и принимаются орать, потом свистеть при виде человека. Но и не убегают. Орут, насвистывают, но не прячутся. Их там зовут: собака прерий. Вообще-то они рыжие.
– Вот интересно, каковы они на вкус, – сказал задумчиво Шамаев, старательно разворачивая бутерброд, завернутый в фольгу. – Их, как, едят?
Мовчун расхохотался; Тиша ужаснулся:
– Да вы что! Их берегут… Если пустырь, допустим, собираются застроить – всех сусликов переселяют. Вы что смеетесь! Колоссальная проблема – как отловить всю стаю сусликов и так переселить, чтоб никого из них не повредить, не напугать… Я говорю, напрасно вы смеетесь. Тут ничего смешного. Ученые ломали голову. Изобрели такой огромный пылесос. Но не для пыли, а для сусликов. Хватит вам смеяться. Огромный и широкий мягкий шланг, рукав такой, с огромной силой, но и ласково, всасывает сусликов, и все они оказываются в мягком таком мешке или палатке. Потом их аккуратно перевозят на новую лужайку, там выпускают, и они резвятся, роют себе норы и живут, как будто ничего и не случилось… Я же сказал вам: это не смешно.
– Над автором смеяться – грех, – согласился Мовчун и поглядел на часы. – Так, час без двадцати. До часу можете резвиться, как суслики; потом продолжим.
Затылком ощущая сонный и цепкий взгляд немого охранника, он вышел на крыльцо и, обойдя вдоль стенки павильон, очутился в задней, самой дикой и ничем не освещенной части парка. Сквозь колыхающиеся на ветру прорехи в сплошном кустарнике, что обрывался под гору в укрытые ночною тьмой поля, мерцали дальние и редкие огни шоссе; за ними, там, где угадывался горизонт, перемещался с запада и на восток сноп искр из-под дуги электровоза, как если б кто-то автогеном вспарывал шов меж небом и землей. Спектакль между тем все ярче, но еще не очень четко брезжил в голове. Тон будущего зрелища, как чувствовал Мовчун, был им в самом себе расслышан верно: да, сдержанность, медлительность и никакого взрыда – внешне спокойный и ленивый, как после валиума, тон… Пока еще тревожила неясность с показом бури и большой воды. Найти предельно точный и предельно чувственный прием, который резко оттенил бы тихий тон игры актеров, прием, пусть обнаженный, но не так, чтоб зритель отвлекался на его оценку, мешала Мовчуну завистливая память. Он помнил «Бурю» Эфроса – там гром и шторм изображали десятки воздушных детских шариков: они противно и тревожно скрипели в быстрых пальцах хора и хаотично лопались в руках. Мороз по коже. Несколько секунд. Всем существом хотелось повторить, а значит, было нужно поскорей, словно от морока, избавиться от этих шариков, скрипящих и скрипящих в сердце. Еще Мовчун невольно думал о подсвеченном, шуршащем и волнующемся целлофане, которым кинорежиссер Феллини изобразил впервые море в «Казанове» и после повторил этот прием в картине «И корабль плывет». В воспоминании о целлофане было меньше зависти, но все равно то было лучшим из известных Мовчуну условных и сработанных руками из подручных средств изображений живой и дышащей воды…
Мовчун продрог. Сырые заморозки быстро выстудили в нем желание поразмышлять на воле. Он поспешил вернуться в павильон.