Опять зуд стал жарко подниматься от подошв к коленям; пер, как опара, от которой, показалось даже, вот-вот лопнут голенища сапог; и Панюков заторопился.
Уже был виден синий дом амбулатории, наполовину скрытый кроной клена, и оставалось до него не больше тридцати шагов, как Панюков вдруг сбился с шага или его шаг сбился сам собой возле тропинки, ныряющей меж двух заборов влево, в тягучую тень яблонь, нависших над тропинкой с двух сторон и словно сросшихся над нею.
Пусть Панюков нарочно не смотрел на ту тропинку, он знал давно, что она вся в густой, как вар, тени, а понизу вся заросла с боков подорожником, лопухами и конским щавелем, и что ведет она к соседней улице. «Нет, не сегодня, ни к чему, с ногами тоже надо что-то делать», – пытался Панюков себя стреножить, но это была жалкая попытка; он огляделся, перекинул со спины на голову брезентовый капор, надвинул его на глаза и быстро шагнул в тень; дальше он шел почти на ощупь, разрывая сапогами лопухи, гремя обеими полами плащ-палатки о заборы, царапая ее брезент о колючие ветки шиповника, торчащего сквозь щели.
Вышел на свет и оказался прямо перед домом, когда-то крашенным в цыплячий бело-желтый цвет, теперь словно ощипанным.
Встал, вжавшись лопатками в забор, в тень яблонь. Улица была безлюдна; ее переходил вразвалку голубь с мохнатым задом и жирным горлом. Панюков проследил его ленивый путь с завистью: то тут, то там остановившись по пути, чтобы попить воды из лужи или порыться клювом в глине, голубь уже перешел на ту сторону улицы – а он все не решался сделать первый шаг.
Голубь с трудом взлетел и, сделав круг над улицей, опустился на крышу дома, сел на конек возле трубы – и Панюков шагнул из тени, не поднимая головы, не глядя по сторонам.
Он сам не знал, зачем он переходит улицу и что он совершит, когда перейдет ее: начнет туда-сюда бродить под окнами, изображая одинокого прохожего, или рискнет встать на завалинку и, ухватившись за края ставен, подтянется, заглянет внутрь, и, может, повезет ему увидеть Санюшку, а после быстро спрыгнуть вниз с завалинки и, головы не поднимая, убежать… Или затем он переходит улицу, чтобы, стыдясь себя до обморока, постучать в дверь, войти, услышать наглый хохоток и следом наглый говорок ветеринара: «Хо, кто приперся. Сань, глянь, ха-ха-ха, твой хахалек приперся. Что, скучно в Сагачах, начал бухать, как люди, а одному не лезет в горло? С собой принес?» – что-то такое точно скажет ему ветеринар; придется, головы не поднимая, отвечать, что не принес он ничего, как не бухал он, так и не бухает, – потом придумывать придется, зачем пришел; уж лучше, в самом деле, просто встать на завалинку и быстро подтянуться, и мельком заглянуть в окно…
Уставясь взглядом в глину, Панюков едва перешел улицу до середины, как вдруг услышал быстрое нытье и скрип дверных петель; открывшись настежь, дверь ударила о стену, и Панюков, не поднимая головы, круто свернул влево, побрел прочь, нарочно замедляя шаг, словно какой-нибудь случайный и никуда не торопящийся прохожий. Он брел тихонько, покуда не услышал за спиной увесистый прыжок с крыльца – потом и легкий стук калитки.
Открытая калитка в огород, пошатываясь, легко поскрипывала. Глядя на нее через плечо, Панюков ждал и гадал, кто из огорода выйдет, – не признаваясь сам себе в надежде увидеть Саню… Вот из калитки выкатилось колесо велосипеда – и вел его ветеринар, в футболке, в спортивных шароварах, в резиновых галошах на босую ногу. Закрыл ногой калитку, вывернул руль, с тяжелого короткого разбега сел в седло и покатил по улице от Панюкова прочь. Панюков глядел ветеринару вслед, пока тот не скрылся за водонапорной башней. Нетерпеливо постоял, затем почти бегом направился к крыльцу.
Засов был отодвинут, висевший на его петле замок – расстегнут. Панюков потянул засов на себя и шагнул через порог. В сенях его накрыл мрак, обдали запахи тряпья, сырой и кислый дух лежалого картофеля, запахи пыли и керосиновой копоти. Позвал негромко:
– Санюшка…
Ответа не было.
Панюков прислушался во мраке. Какой-то еле слышный говор, походивший на сонный летний разговор голубей, чуть доносился из-за двери. Панюков громче позвал:
– Саня! Александра Ефимовна!..
Опять никто не отозвался из-за двери, и не смолкал за дверью тихий голубиный разговор. Панюков осторожно толкнул мягкую, обитую рваным дерматином с ватой дверь и вошел.
Увидел валенки, валявшиеся возле печи. Из-за угла печи выглядывал кухонный стол с изрезанной клеенкой и немытыми тарелками; оса гуляла по открытой банке с темным, густым вареньем; на табуретке стоял таз с мыльной водой, над тазом капал рукомойник. Из-за другого угла печи торчала высокая железная кровать со взбитым к прутьям спинки ватным одеялом; угол измятой простыни свисал до пола, полускрывая ряд пустых бутылок и банок с крышками, набитых огурцами в мутном рассоле и, вроде, кабачками с патиссонами. И бормотало радио в углу на телевизоре: звук его был так слаб, что невозможно было разобрать, о чем оно бормочет. Душно было в избе, смрадно, а Сани не было.
Грохнула дверь, и раздались шаги в сенях. Панюков не успел растеряться, лишь обернулся – и оказался лицом к лицу с ветеринаром. Не зная, что ему сказать, просто развел руками.
– Ты кто? – проговорил ветеринар хмуро, но без страха. – Ты капюшон-то скинь…
Панюков послушно поднял с лица капор плащ-палатки:
– Я это, кто ж еще… – ответил он не сразу. – Думал, ты дома, дверь открыта, а тут никого.
– Ну надо же, – сказал ветеринар. – Ты сколько лет не заходил?.. Год?.. После позапрошлой Пасхи тебя не было, да и тогда не заходил, мы в магазине встретились.
– Да, в магазине, точно.
– Я думал, ты подох в своих Сагачах, а потом думаю: нет, не подох, мы бы узнали.
– Узнали бы, – согласился Панюков.
– Зачем пришел? – спросил ветеринар, шагнув за печь, к кухонному столу. В руке его был полиэтиленовый пакет, в пакете звякнуло подробно, и ветеринар, не мешкая, выставил на клеенку две водочные бутылки и четыре – с пивом. Косясь на Панюкова, сказал: – Тебе не предлагаю, ты ж не бухаешь. Или забухал?
– Нет, не бухаю, – подтвердил Панюков, уже придумав, чем объяснить свое появление, и сказал: – А я – к тебе…
– Ну? – Ветеринар открыл, не жалея клеенки, бутылку с пивом об край стола и, прежде чем сделать первый глоток, на всякий случай повторил: – Тебе не предлагаю.
Панюков подождал, когда ветеринар отнимет горлышко бутылки от мокрых губ, и сказал:
– Что-то корова моя – то ли захворала, то ли пучит ее; не знаю. Ревет, когда не нужно; беспокоюсь. Ты бы приехал, посмотрел.
– Я посмотрю. Время будет, и приеду. Пока со временем – никак. Но я приеду.
– А когда? – спросил Панюков, с тоской и ненавистью воображая себе приезд ветеринара в Сагачи; еще и заплатить ему придется…
Ветеринар, задумавшись, сделал еще глоток. Потом вытер губы ладонью и ответил:
– На той неделе. Или и на этой. Ты ведь всегда дома?
– Да, всегда.
Панюков шагнул в сени и услышал за спиной:
– А Сани дома нет… Она к Семеновой пошла, там у них что-то про обмен веществ, новый журнальчик про здоровье, а какой, не знаю; неважно. Увидишь, скажи ей, чтобы шла до дому; я все принес.
– Увижу – скажу, – как мог равнодушно ответил Панюков и вышел.
В амбулатории все двери, окна были настежь, сквозняк шумно перелистывал пестрые страницы газеты на столе, но крепкий запах йода и на сквозняке держался стойко.
Фельдшер велел Панюкову снять сапоги, носки и закатать повыше брюки. Не приближаясь к нему, не вставая и откинувшись на спинку стула, словно страдая дальнозоркостью, фельдшер разглядывал опухшие, покрытые красными и розовыми пятнами ступни и икры Панюкова. Наконец, спросил:
– Ты босиком ходил?
– Прошлым летом ходил, – старательно припомнил Панюков. – Все то лето жарко было… Зимой не ходил, и весною не ходил, и сейчас не хожу.
– Прошлым летом ходил… – повторил фельдшер с угрозой. – Ты в хлев к своей корове босиком ходил?
– В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и – по дороге…
– Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил или ты дома моешься?
– В пытавинскую – не ходил и в городскую не ходил, – медленно ответил Панюков, боясь забыть или пропустить что-нибудь важное. – И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась… Я мыться в Котицы хожу, к Сумеевой; она мне баню топит за молоко.
– Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?
– Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то – у меня живут, им не до бани…
– Тогда не знаю, – сказал фельдшер с облегчением. – Я уж подумал: рожа, а так – не знаю. Может, инфекция, может, экзема или нервная болезнь, хотя с чего бы тебе нервничать, ты на отшибе сам с собой живешь.
– Я и не нервничаю, – убежденно согласился Панюков. – Так что же это у меня?
– Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.
– Где ты их ставишь?
– Нигде, – ответил фельдшер. – Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город; в саму Москву… Это – смотря как чешется.
– Смертельно чешется, – признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.
– Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление…
В окне возникла лилово-розовая копна Лики.
– Ах вот ты где! – изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. – Он ждет, а ты расселся тут, даже разулся!
– В общем, ты понял, – сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.
УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:
– …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов, и три недели его не было вообще…
– …И что?
– …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке, – и Лика на бегу взмахнула правой полною рукой, – болит, стреляет, тикает, температура – тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру…
– Так ведь живая!
– …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
– Я помню Кругликову….
– …Она мне ниточку специальную заговорила.
– Какую нитку? – ничего не понял Панюков.
– Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко – и мне на руку здесь вот повязала; и говорит: носи и не снимай, и все пройдет.
– И что?
– И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
– Где ж мне ее искать? – ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.
Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:
– Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты – сразу к нему и никуда не заезжай, а то – неудобно, если долго будет ждать…
Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:
– Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину – не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.
– Он не мой Вова, – ответил Панюков. – И я не знаю, какие у вас с ним дела.
– Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
– Когда?
– Недельки через две, или одну, может и раньше… Ты будь готов.
– Ночная?
– Естественно.
– Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган – по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину – сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. «Ну посмотри же!» – успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
– А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
– Никак, – ответил Панюков.
– А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
– Не намекает он, и никакой проблемы, – с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: – У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя – четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
– Разве коровы отзываются?
– Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
– Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
– Какой Никитич?
– Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
– Колька – Никитич? – чему-то удивился Панюков. – Все: Колька, Колька, или директор, или – по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
– Я закурю?
– Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве, и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки – но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь, и против своей воли, стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше – что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: «ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА». И Панюков ответил Вове телеграммой: «ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ».
Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор «Айва»; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.
«Не мои грины, – предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. – Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше – в хлев, в навоз. Заныкали – забыли; понял?… Что бы со мною ни стряслось – ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: «Меня послал Федор Кириллович», – ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт; потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…»
«Да что с тобой может случиться?» – смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: «А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так гоню: тебя пугаю ради понта; шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю, сколько. Если ты, брат, не возражаешь».
«Чего мне возражать? – и удивился, и обиделся Панюков. – Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок».
Вова не стал жить в своем доме: он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжанья трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе, под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянию вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост, бурьян на огородах, они шли на забытое льняное поле, где всюду – гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс – сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени – холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: «…тачку временно пришлось загнать, квартируя пока снимаю, район – говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить – реально, бабки будут по-любому; надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком – ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?»
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: «Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой: зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я – не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я – деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак, и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить; ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил – другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я – ни капли не позволил, ни бухла, ни ширева. У меня, чуть что – сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом, или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стои́т, тогда – на байк, то есть на ве́лик…»
«На кого?», – переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
«Не на кого – на что́: на лифапед», – нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. – В общем, на велик, и – с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице: там замечательный овраг… И – так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмэн: обломы все, запарки и просёры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует – смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин – это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!»
«У нашей – печка развалилась», – напоминал Панюков Вове.
«Да говорил ты мне про печку и показывал, – с досадой отзывался Вова, – но я-то не о ней, я – в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..»
Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные – или понятные, но неприятные слова.
И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью, и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.
Присев на срезанный бобрами ствол березы, они глядели в черную, как грязь, но чистую и в черноте своей прозрачную до дна, текущую из Котицких торфяников быструю воду. В ручье сновали и выстреливали с места мальки, острые и узкие, как иглы. Плыл по течению, не намокая, сухой осенний лист; тело бобра тенью скользнуло под водой.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги