Разговоры денежные у матерей долгие, а в молодых головах уже кутерьма весенняя.
Молодым дома скучно. Благовещенье – самый большой праздник у Бога, на Благовещенье грешников в аду не мучают. А тут еще дымком потянуло, сладким, хлебным.
– Дворовые люди зимние постели жгут! – улыбнулась Анисья Никитична.
– Матушка! Мы хотим пойти птичек на волю отпускать! – попросилась Федосья.
– Птички, которые волю получат, за весной слетают, приведут ее поскорее! – сказала радостная Дуня.
Аннушка Милославская тоже запросилась на птичий базар. Девиц отпустили.
Федосья, Анна, Дуня с дворовыми людьми пошли птиц на волю отпускать. Мария осталась за столом.
Возле храма, где шумел, кипел птичий рынок, встретили батюшку Дормидонта с матушкой Анфисой, с их чадами. Чада прямо-таки горох – шестнадцать душ. Старшей поповне было как раз шестнадцать, старшим поповичам тринадцать и двенадцать. Тройне девочек по девяти лет, двойне мальчиков – по семи, второй двойне, опять же мальчиков, – по шести, еще одной тройне – две девочки и братец – по пяти. А дальше мальчик-трехлеточка, младшей девочке – полтора года и последыш на руках матери, младенец.
Федосья считала денежки, чтоб купить птичек на всех: на батюшкину ребятню, Анне, Дуне, себе, но тут пошло в народе сильное движение, и к храму вышел наследник Алексей с сокольниками, а у сокольников клетки с птицами.
Увидавши кучу детишек-поповичей, царевич обрадовался, подошел, принялся раздавать птиц. И дворяночек наградил. Дуня получила кобчика, Анна – чижа.
– А нам осталось по зяблику! – сказал царевич, подавая птицу с атласными перышками Федосье. И обрадовался: – Я ведь тебя знаю!
А в глазах вопрос: не мог вспомнить, где виделись. Да как засмеется!
– Спас Нерукотворный?
– Чудотворный Спас! – просияла глазами Федосья.
Царевич подошел к отцу Дормидонту.
– Ради праздничка, батюшка, благослови!
– С Богом и к Богу! – Попу Дормидонту дали белого голубя, и у матушки был такой же белый.
Батюшка поднял руки, отпуская птицу. И тотчас в небо взлетела, радуя народ, счастливая стая вольных.
Кто-то в толпе сказал, вздохнувши:
– Вот бы этак крепостных мужиков отпускали!
Царевич глянул на толпу, но промолчал. Принялся дарить поповским детишкам монеты.
Когда ушел, матушка собрала царское подаяние. Трое старших получили по четверти ефимка, все остальные по алтыну. А вот меньшому, что спал у матушки на руках, был даден полный ефимок.
Тут Федосья хватилась кошелька с деньгами.
– Да где же он?
Поискали на земле.
– Ветра в поле ищешь! – сказал батюшка Дормидонт. – В Благовещенье воры заворовывают на счастье всего года.
– Порадоваться, что ли, за них? – спросила Федосья батюшку.
– Греховодники, – махнул рукой батюшка, – но Господь их не казнит. На земле есть место и овце, и волку.
– А ты где царевича видела? – спросила Анна.
– В Андроновском монастыре.
– Маша пожалеет, что не пошла с нами.
– Почему?
– Царевичу скоро шестнадцать. Через год или через два жену будет выбирать из девиц.
Лицо Марии Ильиничны и впрямь затуманилось, когда услышала о наследнике. А Катерина Федоровна даже руками всплеснула.
– Сами от счастья своего отворачиваемся. Господи, прости меня, грешную.
У Дуни в глазках звездочки сияли.
– Мне царевич дал грозную птицу – копчика. Я видела, мой копчик выше всех взлетел.
– А мне государь зяблика дал. У него тоже был зяблик! – простодушно улыбалась Федосья.
– Зяблики-певунчики! – сказала Анисья Никитична. – В лесу-то сладко свистят. Все лето не умолкают.
Украденных денег не пожалела.
– Деньги были птичьи. Вот и упорхнули. Какого-то ловкача порадуют. Ну и ладно!
Тяжкие думы
Он устал, поднимая руку до уровня глаз, дышал, как в гору шел. Пальцы растопырены, толстые, дутые, рука бесформенная.
– Как же я медведя-то на рожон посадил?
Лекари говорят: водянка. Тело немощно оттого, что много сидел.
– Тридцать лет с годом сидел, – сказал Михаил Федорович немцам-докторам, хотя их не было в опочивальне. – В царях я сидел.
Мало кто поймет, что это такое – сидеть в царях тридцать лет с годом. В России!
Жить Михаилу Федоровичу стало уж очень тяжко, но помирать нельзя. Коли в царях, помирать не ко времени. Дочь замуж не в силах выдать.
Услышал шаги, уронил руку.
– Кто?
– Твой раб, государь. Борятко Морозов. Лекарство пора пить.
Борис Иванович был дворецким у Алексея, но Михаилу Федоровичу без Бориса Ивановича совсем лихо. Чуткий человек, все знает, и знает хорошо. На Бориса Ивановича оставить царство не страшно. За Алексея не страшно. Алеша уж очень молод. Когда самого-то на престол посадили, рядом такого, как Борис Иванович, не имелось. Отец был жив, но отца держали в плену, в Польше.
Лекарство принес врач, отпил глоток, дал отведать Борису Ивановичу. Дошла и до царя очередь. Полечился.
Поменяли подушку. Прохладная.
– Борис Иванович, принеси письмо графа! – С этого самого письма государь взялся именовать королевича Вольдемара графом. Он и вправду граф – первого января. Дерзил бесстрашно.
Борис Иванович принес письмо.
– Читай! – повелел великий государь.
Прочитал.
Граф свою злобу в вежливые слова не изволил прятать. Я-де царского рода, а потому тебе, русский царь, не холоп! И слуги мои – мои слуги, они-де тоже тебе не холопы, царь Московский. Но хоть ты царь и называешь себя православным, а поступаешь, как неверные турки и татары. Так знай же! Свою свободу я буду отстаивать силой, хотя бы пришлось голову потерять.
– Будем отвечать-то?
– Сто раз ему все сказано, великий государь.
– Сто раз, – согласился Михаил Федорович. – Я ему в глаза говорил: «Отпустить тебя, граф, невозможно. Твой отец, его величество король Христиан, прислал тебя состоять в нашей царской воле и быть нашим сыном. Но свадьбы совершить нельзя, покуда ты останешься в своей вере». – Царь замолчал, задохнулся. – Помнишь, как он ответил?
– Помню, ваше величество. Резанул, как саблей: «Лучше я окрещусь в собственной крови».
– А мы ему Суздаль подарили…
– И Ярославль, и Ростов. Приданого за государыней-царевной обещано триста тысяч рублей.
Царь смотрел в потолок.
– По порядку будем думать. Лихачева с тайным словом к графу мы посылали…
– Посылали, великий государь. Сказывал, что в Москву мчит гонец польского короля, хочет царевну Ирину сватать.
– Не напугали графа. Мне говорили, очень он смеялся Лихачеву в глаза.
– По молодости, – обронил Борис Иванович. – По молодости. Однако ж…
– По порядку пойдем, – напомнил царь. – Посол польского короля говорил с графом, что веру православную принять ему зело выгодно. Говорил, что я даю в придачу к Суздалю, к Ярославлю, к Ростову – Новгород и Псков? Говорил посол графу, что, коли будет упираться, пошлю войско на помощь Швеции против Дании, а самого его в Сибирь сошлю.
– Великий государь! Великий государь!
Борис Иванович заплакал.
– А я не плачу, – сказал Михаил Федорович. – Жить не хочу. Что теперь-то?..
– На четвертое июля будет спор о вере.
– Спорили, – Царь глаза закрыл. – Пастор Матвей Фильхабер будет свое говорить, нашего не слушая. Ключарь Наседка да князь Дмитрий Далматский наше станут хвалить.
– Наше-то – от Бога! – воскликнул Борис Иванович.
– Если от Бога, значит, спорщики никудышные. Пастор дело говорил: когда царское величество заведет в своем государстве школы и академию, тогда вы узнаете, что значит быть ученым и неученым…
– Принесло их в дверь, вынесет в трубу! – в сердцах вырвалось у Бориса Ивановича.
Сказал и обомлел, но царь молчал. Собрался дворецкий с духом, глянул, а Михаил Федорович спит, все морщины на лице разгладились.
«Что-то он решил окончательное», – подумалось дворецкому.
Весна в сердце
Зеленое, нежное до сладкой слезы разлилось по земле, достигая окоемов. Окоемы-то – сказка синяя, леса нехоженые. Лес и древность – одно слово, а вот зелень лугов, счастливые зеленя полей, пережившие зиму, были уж так молоды – сама весна.
У Федосьи, забредшей в пойму, складные слова с губ слетели:
– Буду я красна, как сестрица-весна!
Засмеялась. Уж очень просто с весной породнилась.
И вдруг сердце сжало, да крепко. Не лапой, не когтями, а будто тьмой. Подняла голову. Тьма и есть. С той стороны, где солнце встает, – черная туча птиц. Воронье. Летят – не каркают, будто затаились, будто нагрянуть собирались нежданно-негаданно.
– Матушка! Родненькая! – в испуге вскрикнула Федосья.
Крестным знамением себя осенила. Вот ведь грех нечаянный. Не Бога вспомнила – начало начал, мать родную. А птицы – сетью.
– Куда же это они? Да сколько же их!
Поглядела на солнце, ресницы не смежая. Как правда на правду. Темно стало в глазах: на солнце, как и на Бога, человеку смотреть нельзя, да и невозможно.
Разум страху, однако, не поддался.
– Вороны – птицы такие же Божии, как соловьи, как зяблики. Весна! За зимой вослед летят. Дело ворон – прибраться за косматой старухой.
Ни с того ни с сего захотелось царевича увидеть. И Господи! Как же это так? Объяснить себе не сподобилась. Чего ради понадобился наследник? Оттого, что зяблики поют? Может, те самые: один царевичев, а другой ее.
Увидела толпу всадников. За рекой. Далеко. С ловчими птицами тешились. Отчего же не Алексей? С соколами охотиться – его страсть.
Удивилась себе. В голове все еще весна, а ведь Петры и Павлы. Проводы весны.
Вспомнила поговорку: «С Петрова дня зарница хлеб зорит».
Захотелось зарниц. Пусть бы и ее, Федосью, озарили. И Дуню. И Марию Милославскую. И Аннушку-смуглянку.
А за рекой скакал всадник. Его сокол убивал в небе большую птицу. Должно быть, гуся, а может, лебедя. С кафтана всадника – а кафтан-то немецкий – сверкали алмазы. Кто, как не царевич?
Федосья отвернулась от охоты. Из травы смотрел на нее синий колокольчик.
– Вызвони мое счастье!
И стояла. Звона ждала.
Присяга
К празднику Верховных апостолов матушка Анисья Никитична, дворовые мастерицы и подросшая для серьезной работы Федосья, ей в мае тринадцать лет исполнилось – вышивали серебром и шелком «плащаницу». Федосья трудилась над крылом Ангела, осенявшего учеников Христа. Ученики, их было трое, полагали во гроб своего равви.
Матушка вышивала лик Богородицы со слезою.
Петры и Павлы убавляют день на час, но солнышко все равно раннее, день нескончаемо долог. Соснуть перед негасимым вечером – дело мудрое. Недаром говорят: «Ляг да усни, встань да будь здоров! Выспишься – помолодеешь!» До сумерек хватало сил мастерицам.
Наработавшись, Федосья вместе с Дуней ходили на пруд лебедей кормить.
Было видно, как на хлеб сбегаются стайки пескариков. Лебеди к еде не торопились. Их было два. Они не плыли, а, приближаясь, словно подрастали. Царственные шеи опускали к воде без суеты, без стремления ухватить кусочек белого, сладкого хлеба поскорее.
– Я смотрю и глазами хлопаю, – призналась Дуня. – Мне чудится: будто лебеди – сон.
– Красиво. – Федосья тихонечко вздохнула. – Вот почему люди жить хотят.
– Почему? – не поняла Дуня.
– Потому что кругом нас мир Божий. Вода как зеркало. Зеркало, но живое. Небу дна нет. Небо тоже живое.
– В небе птицы живут! – сказала Дуня.
– Птицы летают по небу, а живут в глубокой глубине небесной звезды, луна и солнце.
– В высоте! – поправила сестрицу Дуня. – В высокой высоте. А еще выше – Бог…
– Рай, – согласилась Федосья.
Когда много сделано, игла и руки быстрые.
«Плащаницу» у Соковниных завершили на Давида-земляничника.
На праздник «плащаницу» выставили в домашней иконной комнате, чтоб все мастерицы могли поглядеть, как Бог дал им послужить славе Господней.
Федосья стояла с матушкой, с Дуней. «Плащаница» – строгая работа, но красота и в скорби подает надежду. Красота рождается в душе, душа – нетленная, красота – вечная.
– Матушка, ты слышишь? – спросила Федосья.
– Колокол?.. А ведь это Иван Великий… Это не к празднику звон…
Все пошли из дома, а за воротами на улице – народ.
– По ком звонят? Нынче день радости великого государя, день его рождения.
Прикатил из Большого дворца Прокопий Федорович.
– Молитесь! Царь Михаил отошел ко Господу.
Федосья убежала в сад.
Весь день небо синевой несказанной удивляло, а теперь неведомо откуда – дождь. Тихий, моросящий. Не из облака, из наволочи. Серой, гонимой ветром.
Пошла в келью. В келье любимая икона «Достойно есть». Богородица. Милующая.
Холопы затворяли ворота, в руках бердыши, на поясах сабли. Но всего войска – четыре человека.
Молилась Федосья Господу: да примет душу благочестивого царя Михаила. И Богородице: пошли, Благодатная, Москве тишину.
Маленькой девочкой она видела бунт. Бунт – это когда детей бьют дубьем по головам.
Просила Федосья Иисуса Христа наградить Божьей милостью молодого царя. Алексей стоял перед глазами в немецком кафтане, но лицом русский. Румяный, точно такой, каким видела на Благовещенье. Помнила взгляд царевича: не одарил собой, праздником поделился.
Ничего еще не сделал царству, Москве, народу, а уже ответчик. И не за улыбки свои, не за сдвинутые брови – за Россию. За жизнь земную.
У Федосьи пронеслось все это в голове, и она поскорее прочла молитвы, чтоб с Богом быть.
Скорбные колокола ударяли во всех церквях московских.
Вечерело. Москва была сумеречная, опустевшая.
Прокопий Федорович взял обоих сыновей и поспешил в Большой дворец. На присягу царю Алексею Михайловичу. А в Кремле тоже пусто. Защемило под ложечкой старшего Соковнина. Не промахнуться бы!
Но купола соборов, как святые стражи, в шлемах золотых. Россия и царь – единое. Царь таков, какова Россия, а у России лик царя.
Первым присягнул великому государю Никита Иванович Романов, двоюродный дядя. Соковнины присягали в первой сотне, когда в Успенском соборе пустовато было. Но ночь все еще короткая длилась, и люди притекали сначала ручейком, а под утро началось половодье. Вся Москва пришла принять молодого царя себе в цари.
Сиротство царя
Хлопотал Борис Иванович Морозов, как птица над гнездом хлопотал. Господи, как же он всю жизнь завидовал правителям: Борису Ивановичу Черкасскому, Федору Ивановичу Шереметеву. Все Московское царство жило по их слову, по их уму. Были вельможи речистее, были деловитее, умнее гораздо, но кто из русских перечит царю? А прежний царь повторял слово в слово за Черкасским да за Шереметевым.
Свершилось! Алексею свет Михайловичу говорить словами Морозова, только не поспешить бы. Сразу-то на дыбы встанешь – голову отобьют. Чтоб землю из-под ног совсем не упустить, на четырех пока стоять нужно. Ничего, что поза неказиста. Борису Ивановичу пятьдесят шестой год, научили терпеть и ждать. Четверть века часа своего звездного ждал! Так ведь проще было! Ныне, когда вся Москва на поклон спешит, день – за год. Геенна огненная, а не жизнь.
Мимо приказов к нему идут, он слушает, но ничего не решает. Тихоней прикидывается, и все знают, что прикидывается. Он и не скрывает, что прикидывается, но власть пока что у старых слуг, у людей царя Михаила. Может, и не власть уже, но чины все у них.
Федор Иванович Шереметев – судья Стрелецкого приказа: войска у него; он же судья Приказа большой казны – деньги у него, у него Аптекарский приказ, а в приказе ведают царским здоровьем.
Во Владимирском Судном приказе сидит Иван Петрович Шереметев. В приказе творят суд над боярами, окольничими, думными дворянами. В Разбойном приказе опять Шереметев, Василий Петрович.
Казанский дворец и Сибирский приказ у зятя Федора Ивановича, у Никиты Одоевского.
Все в родстве с Романовыми и между собой. Потому и не спешил Борис Иванович Морозов.
Правда, через неделю после смерти царя Михаила у приболевшего Федора Ивановича Шереметева, чтоб силы он свои драгоценные не распылял на малое, взяли Аптекарский приказ. Взяли, но никому не отдали: пусть до поры дьяки хозяйство ведут. Себе Борис Иванович ухватил невидный Иноземный приказ. Здесь ведали наемными офицерами. Сила небольшая, но команды слушает и тотчас исполняет.
Хлопотал Борис Иванович! Строил гнездо со всех сторон сразу, соломинку за соломинкой, но всегда у него было главное дело.
Пора было избавиться от датского принца Вольдемара!
Вот и напросился к их высочеству датскому принцу для наитайнейшей беседы.
Секрета ради пришел в Борисов дворец царским путем, переходами.
Королевич был хмур и заранее зол, но услышал неожиданное:
– Ваше высочество! Я слуга великого православного царя, и я спрошу тебя: готов ли ты креститься в православие, чтоб на радость Московского царства и всея России обвенчаться с царевной Ириной Михайловной?
Королевич сидел в деревянном кресле. Яростно грохнул кулаками по подлокотникам.
– Прости меня, ваше высочество! Я человек подневольный, потому еще спрошу тебя. Готов ли ты дать согласие на венчание с государыней-царевной Ириной Михайловной, ибо в час твоего согласия ты получишь города Суздаль, Ярославль, Ростов, Новгород, Псков, иные многие земли и тысячи рабов?
Королевич уши руками закрыл.
Борис Иванович стоял, молчал, улыбался. Вольдемар таращил глаза не хуже рыси. Борис Иванович сказал покойным голосом:
– Как только я услышу от тебя, ваше высочество, два слова: «Нет, не согласен» – я иду с ответом твоим к великому государю и буду приготовляться к твоему отпуску к отцу твоему, к его величеству королю Христиану… Скорбь по царю Михаилу Федоровичу не позволяет думать об отпуске ранее чем через месяц.
Заговорил-таки датский принц:
– Месяц траура закончится 12 августа. Я уеду 13-го.
– Будь по-твоему, – услышал королевич невероятное, – 13 августа будет тебе отпуск в Золотой палате. Приличия ради из Москвы уедешь через неделю, 20 августа.
У королевича слезы на глаза навернулись. Борис Иванович, улыбаясь, кланялся и отходил к двери. У двери остановился.
– Ваше высочество, из дворца тебе выходить не следует. Народ на тебя зол: нападут – не успеем отбить.
Закрыл тотчас дверь за собой.
Борис Иванович не собирался мстить принцу за давний свой позор, когда под белы руки выставили с пиршества. Говорил правду. Москва площадей собиралась постоять за молодого царя, за честь его и за честь всего царства.
24 июля на Красной площади и впрямь собралось немалое гульбище. Договаривались стоять едино и громко рассуждали, как добраться до гуся датского, чтоб шею свернуть ему насмерть. Заодно и всех немцев прибить.
Борис Иванович разогнать народ не посмел, но поспособствовал ближним людям Вольдемара слышать и видеть разгневанный народ. Выслал к Спасским воротам бояр, кои успели сбиться в партию друзей принца. Эти сговаривались посадить на престол истинного королевича.
Мудреная жизнь затеялась у Бориса Ивановича. Не дожидаясь, пока вся власть перельется из сосуда Шереметева в его сосуд, освобождался и от других охотников быть устами царя.
13 августа великий государь, отпуская принца датского восвояси, дал ему золота, соболей – и для бережения нарядил с ним до границы полторы тысячи детей боярских под воеводством боярина Василия Петровича Шереметева. А на проводах Вольдемара – не был. И Борис Иванович – не был.
18 августа преставилась вдовствующая царица Евдокия Лукьяновна: не осилила горестей – смерть драгоценного мужа, несчастная судьбина Ирины, печаль по обреченным на вечное девичество дочерям Анне и Татьяне.
Осиротел шестнадцатилетний самодержец, припал к Борису Ивановичу Морозову. Один он остался у него своим. А Борису Ивановичу в няньках сидеть времени нет. У государства норов неверный, отпустить вожжи на день – год будешь плакаться: в сторону умчит, а то и всю повозку расшибет вдребезги.
Дела правителя
Как помер царь Михаил, дня не было, чтоб дом боярина Бориса Ивановича Морозова без гостей.
Приезжали помянуть царя и царицу, привозили хозяину дома подношения: серебряные кубки, братины, шубы – собольи, рысьи, беличьи; сабли и ружья с чеканкой, в каменьях дорогих, расшитые жемчугом пелены, кресты и зеркала. Гостя за дверь не выставишь. От скорби немочный – пошатывало – Борис Иванович принимал всех и подарки тоже принимал.
Наконец-то пробились к нему и родственники, Леонтий Стефанович Плещеев и Петр Тихонович Траханиотов. Петр Тихонович приходился Борису Ивановичу шурином, а Леонтий Стефанович был шурином Петра Тихоновича.
– По бедности нашей двумя дворами один подарок едва осилили, – пожаловался Петр Тихонович, поднося с поклоном Борису Ивановичу святое Евангелие в золотом окладе с изумрудами.
Глаза Бориса Ивановича сверкнули ответной лаской. Такой оклад двух деревенек стоит. Ничего не сказал, подарок принял, поставил под образа, положил гостям руки свои маленькие, мягонькие на плечи, усадил за стол и перестал быть болящим.
– Поговорим, ребятки. Есть о чем поговорить.
Хлопнул в ладоши, велел подавать пироги. Сел в красном углу, локти на стол, подпер голову ладонями и как бы ухо выставил. Гости поняли: говорить будут они. И заговорили.
– О великомудрый отец наш, Борис Иванович, на тебя все наши упования! К тебе идем, как идут на свет ночные мотыльки! – так запел Леонтий Плещеев. Морозов не расцвел, но и не поморщился, слушал, чуть набычив круглую большую голову, бритую, в бархатной ермолке. – Отец наш, Борис Иванович, ты можешь нас выгнать из дому, но мы пришли сказать тебе правду истинную. Не только мы, вконец обнищавшие московские дворяне, – вся святая Русь глядит на тебя с надеждой и ждет от тебя деяний великих и крутых. Коли ты велишь нас всех кнутами перестегать, перетерпим. Лишь бы Россия была спасена от грабежа, самоуправства и глупости.
В лице Морозова никакой перемены, но ведь слушает.
– О господин наш, отец и учитель! – подхватил песню Петр Тихонович. – Может, мы по незнатности своей, по дикости, вдали от царского престола, мыслим дурно и ничтожно – тогда прости, просвети и наставь на путь! Но ведь, отец наш, попустительством сильных властей гибнут города, земля приходит в запустение. Нищие порождают нищих, но в наши дни уже и дворяне плодят не дворян, а опять же нищих.
– За взятку в судах могут засудить самого Господа Бога, прости меня, Всевышний, за святотатство, но это так! – воскликнул Плещеев. – Святые монастыри скупают лучшие земли. Городской посад разорен вконец. Люди, несущие тяжесть податей, закладывают себя патриарху, боярам Шереметевым, Стрешневым, лишь бы освободиться от тягла. И вот, глядишь, уже не сто дворов, а пятьдесят несут непосильный груз поборов и всяких общинных и государственных служб. А тяглецы все бегут! Чего дожидаться? Или близкие к царю Михаилу люди позабыли годы смуты?
Морозов молчал.
– Есть одно средство от безудержного бунта черни, – сказал Плещеев. – Родовитейшие должны поделиться властью с дворянами.
– Посад нужно укрепить, – провозгласил Траханиотов. – Всякий бунт, как уголек в печи под золой, в посаде таится. Надо людям передых дать. Устроить по-доброму посад – совершить для всей России благодеяние. И казна будет полна, и люди будут сыты, одеты и довольны. Пока же у нас довольны девятнадцать родов, кои получают боярство, минуя чин окольничего.
– Покушаем пирогов, – предложил Морозов и стал расхваливать своего повара.
Хвалил до конца трапезы, до проводов гостей.
– Каков повар – таково и блюдо, – сказал родственникам на прощанье, – однако без приправ и повар бессилен. Была бы приправа по вкусу.
Велел слуге завернуть пирогов гостям, а сам пошел одеваться в праздничное платье: в Кремль ехать.
В Кремле пошел в Благовещенскую церковь, к протопопу Стефану Вонифатьевичу.
– Что же ты, отче, в Москве? – удивился боярин. – Твой духовный сын перед венчанием на царство оставлен без мудрой поддержки духовного отца!
– Оттого и в Москве, что готовимся к венчанию! – ответил Стефан Вонифатьевич. – С государем в дружках идет чистый помыслами отрок, сын Михаила Алексеевича Ртищева, Федор Ртищев.
– Поезжай, отец, к Троице. Молодой царь должен в духовнике своем друга зреть. Пока большая мутная вода весны царствования не опала, надо быть рядом с царем. Он это оценит, если не теперь, по молодости, то позже.
Через час протопоп был уже в дороге, а Морозов – в кремлевской башне пыток.
Возле входа Борис Иванович встретился с князем Шаховским. За спиной князя, как ангелы-хранители, – стрельцы.
– Здравствуйте, князь Семен Иванович! – поздоровался Морозов и первым нагнул голову под низкие каменные своды.
– Здравствуй, боярин Борис Иванович! – уже в каменной башне ответил на приветствие Шаховской.
– Садись! – кивнул Морозов на лавку и сам сел.
Палачи деловито раскаливали на огне инструменты.