Едва Боря открыл глаза, как почти сразу заплакал. Дядя уже давно ушел, и его место заняла нянечка тетя Рая, потом – другая, со смуглым, красивым лицом, а Боря все плакал и плакал. И вечер, и ночь, и следующий день, и следующий вечер. Наверно, именно тогда он и выплакал все слезы на всю свою оставшуюся жизнь. Потому что последующие катаклизмы, страхи, несчастья и потери, пунктиром прочеркнувшие его отрочество и юность, не смогли выдавить больше ни одной слезинки из его печальных и больших глаз. Сердце покрывалось рубцами и шрамами, душа металась и рыдала, а глаза оставались сухими.
Врач оказался прав: кости на левой руке срослись неудачно, и отец Вадима остался инвалидом. Он всегда стеснялся этого своего дефекта, поэтому даже на редких фотографиях, запечатлевших его ташкентское детство и юность, видно, как Боря неловко прячет свою маленькую, корявую, как ветка чинары, кисть руки глубоко в карман.
В течение последующего года детский дом, в котором воспитывались Борис и еще дюжина московских ребятишек, трижды переезжал с места на место. Их селили то в небольшой пристройке к мечети, то в огромном белоснежном шатре, разбитом прямо на улице, то в кургузом глинобитном здании, в котором до войны размещались курсы повышения квалификации хлопкоробов. Но места все равно не хватало. Ташкент принимал сотни, тысячи людей со всех концов страны – эвакуированных, раненых, детей. Вокзал тонул в паровозном тумане – сюда стягивались бесконечные вереницы доверху груженых составов: госпитальные поезда и даже целые заводы, перемещаемые из сердца страны на восток вместе с оборудованием, станками и сырьем.
Под госпитали освобождались все пригодные для этого здания и сооружения. Но места для раненых все равно не хватало. Они лежали в коридорах и проходах, иногда даже во дворе на складных койках – молодые парни, без рук, без ног и с застывшей болью в глазах.
Дни тянулись за днями, слипались в недели и месяцы – нескончаемой скорбной вереницей, бесшумным пустынным караваном. А может, это только казалось, что время замедлило ход, потому что дети взрослели очень быстро.
Шел третий год войны.
Маленький Боря Григорьев выглядел не по возрасту серьезным ребенком. Он почти не говорил, мало играл, зато мог часами слушать. Его огромные внимательные глаза жадно сверкали в полутемном углу тесной детской комнаты, когда старшие ребята плели друг другу небылицы, прочитанные, подслушанные или придуманные здесь же, в сиротском доме, эвакуированном за тридевять земель – туда, куда не долетали даже самые мощные самолеты врага, где не было слышно грохота бомбежек и залпов артиллерийских орудий. Он – чуть ли не единственный из всех детей – мог, не отрываясь, слушать книжку, читаемую вслух нянечкой во дворе. Прочие ребята быстро сбегали каждый по своим делам, а Боря сидел, не шевелясь, устремив задумчивый взгляд куда-то поверх тополей и спрятав под мышку свою маленькую, искалеченную ладошку. Когда уставшая и охрипшая нянечка захлопывала книжку и вздыхала примирительно: «Давай сделаем перерыв. Потом дочитаем», – он не протестовал, деловито слезал со скамьи и, не говоря ни слова, шагал прочь. Он был благодарным слушателем; лучшим другом его стал большой черный репродуктор, возле которого он проводил в одиночестве долгие часы.
Маленького Борю Григорьева ребята постарше нередко таскали с собой на прогулки по городу. Оставленные практически без присмотра дети, уставшие от бесконечных переездов, измученные недоеданием, болтались по улицам города, казавшегося им одной большой, сказочной и в то же время полной ужасов страной. Страной, то ли сошедшей с обложки старой книжки про волшебников с седыми бородами и туфлями с задранными носами, то ли созданной их собственным воображением. Страной, где герои восточных сказок соседствовали с героями волнительной картины «Путевка в жизнь».
Здесь поражало все: древние мечети с высоченными минаретами, базары с горами сладких фруктов и чанами, в которых дымилась еда из риса, овощей и бараньего жира, верблюды, равнодушно жующие жвачку, забавные ослики, таскающие тележки с поклажей по узким улочкам, виноградники и фруктовые сады. А среди этой пестрой, наполненной дурманящими ароматами жизни шныряли беспризорники и бродяги, воры и жулики – босота, рожденная всеобщей нищетой и горем. Ташкент задыхался и стонал, пытаясь приютить и накормить тысячи и тысячи людей.
На улицах или на базаре можно было поживиться: стащить с лотка нехитрое лакомство: кусочки застывшей манной каши, смазанные коричневой патокой, или маленький пончик с большой дыркой посередине. На окраинах у оставленных без присмотра коров детдомовцы воровали жмых, рвали недоспелый урюк или виноград, растущий в ухоженных дворах за оградами, сплетенными из камыша.
Нередко дети выступали в госпиталях перед ранеными красноармейцами с неприхотливыми и безыскусными импровизациями: читали стихи, пели жалобные песни, танцевали и разыгрывали забавные сценки. Борю Григорьева припасали «на десерт». Он выходил из-за спин своих товарищей – маленький и серьезный, – обводил окружающих задумчивым взглядом и вдруг выводил высоким и сильным голоском:
Я сегодня с утраСам не свой!Мне милка не дала,И я – злой!Он удивленно затихал под взрыв хохота. Бойцы забывали про боль и страдания, утирали перебинтованными культями глаза и кричали сквозь смех: «Бис!.. Бис!..» Раненые солдаты любили детей, знали их по именам и щедро одаривали сахаром и вкуснейшим ржаным хлебом. А однажды Борису досталось полбанки всеми позабытого и потому экзотического лакомства – порошка какао. Вечером его ели прямо ложкой, сидя на Бориной кровати, сопя и растирая коричневые слюни по подбородкам.
Каждое утро по городу катилась телега, в которую сваливали умерших за ночь от голода. Леша Смирнов – самый старший (ему исполнилось десять), а потому авторитетный в компании детдомовцев мальчик, подталкивал в спину малышей и тыкал грязным пальцем в сторону скорбной телеги:
– Смотрите! Они умерли! Их убили ночью!
Боря во все глаза смотрел на желтые ступни ног, выглядывающие из-под засаленного брезента, и в ужасе пятился за спины своих приятелей.
– А зачем их… убили? – шепотом спрашивали Лешу ребята.
– Дурачье! – презрительно ухмылялся он. – Вы разве не знаете про пирожки с человечиной?
В самом деле, город полнился слухами, что из умерших людей кто-то делает пирожки, а потом торгует ими на базаре. Боря слышал, как однажды поздним вечером воспитательница шепталась с нянечкой на кухне.
– Это чистая правда, Раиса, – убеждала она пожилую женщину. – Вчера Корней, наш завхоз, надкусил пирожок, а в нем… человеческий палец! Я сама видела!
Как-то ночью Борю разбудил тревожный шепот. Леша Смирнов расталкивал сонных мальчишек:
– Вставайте, пацаны, живее! Я его выследил! Я выследил этого людоеда!
Мальчики таращились в темноте, протирая глаза и ничего толком не соображая из-за недосыпа и урчания в пустых желудках.
– Кого? Что? Что случилось?
– Он торгует на базаре мясом умерших людей! Сам видел! Пошли, пацаны! Мы должны его наказать! Мы должны отомстить!
Они бежали по ночным улицам города вдоль речки Чорсу, беспокойно журчащей в темноте, мимо низкорослых домишек и развесистых чинар. Останавливались передохнуть возле спрятанных среди деревьев хаузов – небольших колодцев, в которых даже в самую невыносимую жару всегда стеклянно дрожала студеная вода.
Боря быстро выбился из сил и чуть не плакал, едва поспевая за своими приятелями. Он дышал широко раскрытым ртом и тихонько постанывал. Ему было страшно идти в темноту враждебного и таинственного города, но еще страшнее было остаться где-нибудь у скрипящего лягушками хауза и навсегда потеряться в зловещей и черной неизвестности. Он не понимал, куда они бегут и зачем. Если что-то делают все – значит, так надо. Он – один из всех. Он делает общее дело. Он – мужчина.
Четырехлетка, он уже знал слово «кровь». Он видел, как белеют скулы и сжимаются руки у людей, произносящих это короткое, но такое грозное слово. Слово, которое знала вся страна.
Но Борис никогда не видел, как льется кровь. В эту холодную, леденящую душу и руки ташкентскую ночь он впервые узнал, как это бывает…
Потом, много позже, он с ужасом понял, что именно это первое убийство, совершенное на его глазах, спустя много лет сделало убийцей и его самого.
Семеро разновозрастных мальчишек остановились возле низкорослого, но аккуратного домика, утопающего в черных деревьях ухоженного сада. Ладная камышовая изгородь была настолько низкой, что, казалось, взрослый человек мог ее просто перешагнуть. Ребята не спешили забираться во двор. Они сдерживали дыхание, стараясь не шуметь в темноте, и боязливо ежились, поглядывая на своего вожака.
Леша Смирнов кивнул на белеющую из-за деревьев стену дома:
– Здесь он живет, гад! А по ночам печет пирожки. – Он подергал щербатую калитку и прислушался. – Собаки нет. Ништяк, пацаны!
Он пытался приободрить своих оробевших товарищей, но «пацаны» заметно приуныли. Они в нерешительности переминались с ноги на ногу возле калитки и стучали зубами.
– Обоссались, крохоборы? – Смирнов начинал терять терпение. – Сами захотели на пирожки пойти?
Мальчишки втянули головы в плечи и пристыженно молчали.
– Вы трусы, а не мужики, – не унимался Леша. – Вас любой враг одолеет! Тот, кто боится врага, – сам враг!
На секунду этот аргумент подействовал. Ребята зашевелились и подтянулись вплотную к калитке. Толя Белый, худенький, высокий мальчик лет семи, прошептал едва слышно, стараясь унять дрожь в голосе:
– А где он… это… пирожки делает?
– Там! – Леша уверенно показал рукой куда-то в глубину двора. – В деревянной пристройке. Дым чувствуешь?
Толя повел носом:
– Да, чувствую…
Ребята таращились в темноту двора, стараясь рассмотреть жуткие стены, за которыми хладнокровно жарят людей.
– Мы должны наказать злодея! – Смирнов отступил на шаг и решительно извлек из сапога тряпичный сверток. В темноте на секунду зловеще сверкнуло узкое, длинное жало стальной заточки.
Мальчишки остолбенели.
– Вчера у баркасовских выменял на медицинский жгут, – пояснил Леша, упиваясь всеобщим удивлением и восхищением.
Воспитанники баркасовской коммуны славились на всю округу своим безрассудным хулиганством и неуправляемой жестокостью. Ходили слухи, что они убили двух немцев-переселенцев, забрали у них аккордеон и продали его на рынке, а на вырученные деньги купили медицинский спирт. Пьяные малолетки бродили по городу с заточками и самодельными кистенями, наводя ужас не только на обычных граждан-переселенцев: корейцев, греков, немцев, крымских татар, но и на местную шпану.
– Переселенцы – враги нашей родины, – заявляли баркасовские.
– А вы сами-то кто? – спрашивали их.
– Мы – эвакуированные. Дети трудового народа. А переселенцы – враги народа!
Тот факт, что Смирнову удалось найти общий язык с баркасовскими и даже выменять у них заточку, – почему-то успокоил ребят. Они с уважением поглядывали на сверкающее лезвие и впервые чувствовали себя в безопасности.
– Ну что, пацаны? – задорно подмигнул Леша. – Вперед?
– За Родину! – прошептал Толя Белый и рванул на себя калитку.
Они быстро продвигались к белеющему в темноте дому, прячась за деревьями, пахнущими недоспелыми абрикосами. Глаза постепенно привыкали к ночному сумраку, и вскоре ребята без труда различали все предметы. Прямо в саду одиноко морщилась складками летняя кухня из камышовых стволов – бесхитростная постройка с фанерной крышей. Сам дом вблизи казался выше, потому что порос сверху буйной зеленью – словно водрузил на себя лохматую, облезлую шапку. У стены разместился аккуратно сложенный инструмент: мотыга, несколько тяпок, лопата и большая деревянная тачка.
Толя Белый вытащил мотыгу и закинул ее себе на плечо, как винтовку.
Мальчишки топтались посреди двора, не зная, что делать дальше. Ночь зашила старый город глухими плотными нитками, и даже выглядывающий из-под черных стежков неровный лоскут восточного неба, казалось, впитывал в себя звенящую, тревожную тишину.
И вдруг среди этой напряженной тишины раздался шорох. Потом – еще. Будто кто-то вздыхал и ворочался совсем близко. В двух шагах…
– Это здесь! – пронзительно зашептал Смирнов и отпрянул назад, выбросив перед собой руку с заточкой.
Ребята застыли на месте, напряженно вслушиваясь и таращась на фанерную дверь маленькой пристройки. Действительно, шорохи доносились из-за неё. Кто-то невидимый и таинственный ходил внутри и тяжело, прерывисто дышал.
– Слышишь? Что это? – спросил Толя, опустив мотыгу на землю и приготовившись дать деру. – Это… это он?
Смирнов угрюмо кивнул:
– Мертвецов режет. На кусочки…
По спинам мальчишек пробежал мороз. Казалось, они оцепенели от ужаса.
Леша скользнул взглядом по их побелевшим физиономиям, засунул заточку под мышку и, покопавшись в карманах штанов, извлек маленький светлый предмет, похожий на скомканный в шарик лист бумаги.
– Помоги же… – прошипел он со злостью Толе и протянул ему спички. – Зажигай!
Тот поспешно бросил мотыгу на землю и, взяв коробок, принялся нервно чиркать по нему спичкой. В темноту сыпались искры, но огонь не хотел заниматься.
– Быстрее, растяпа!
Толя волновался, и у него дрожали руки. Наконец спичка вспыхнула с громким шипением и озарила пространство у самой двери. Мальчики увидели, как Смирнов быстро поднес к дрожащему в Толиных руках огню свой таинственный комочек, стараясь подпалить торчащий уголок.
Сера с сырой селитрой в плотной промасленной бумаге, все вместе – завернутое в тонкую фольгу. Привет от баркасовских! За Родину!
Леша отвел далеко в сторону руку с едва занявшимся огнем адским комочком, резко распахнул легкую дверь, швырнул его в темноту помещения и сразу же ногой толкнул дверь обратно. Она закрылась, звонко стукнув. В пристройке что-то хлопнуло, и было слышно, как за дверью усилились шорохи и вздохи. Шум нарастал, и Смирнов, приготовив заточку, присел на корточки.
Через мгновение прямо на него из дверного проема вместе с клубком дыма выкатилось что-то светлое, похожее на собаку, и тишину двора прорезало жалобное блеяние. От неожиданности Леша потерял равновесие и, зажмурив глаза, не целясь, ударил заточкой в белый лохматый шар. Овца выдернулась из-под руки, споткнулась, прочертила головой по земле, судорожно перебирая ногами, и на мальчишек выплеснулся жуткий, почти человеческий крик. Он взорвался в ушах, как лопнувший сосуд с ледяной водой.
Ничего не соображая и ничего не видя вокруг, ребята бросились врассыпную, ломая сучья и спотыкаясь в темноте о камни и редкий кустарник. Один за другим они перемахивали через камышовую изгородь и что было мочи бежали прочь от страшного крика.
Боря Григорьев не побежал. Он прижался спиной к стене пристройки и с ужасом смотрел на бьющееся в судорогах тело животного. Смирнов, оправившись от шока, затравленно огляделся по сторонам и, увидев Бориса, истошно крикнул:
– Атас! Пацан! Ноги!
Боря не шелохнулся.
Леша попятился к деревьям, пахнущим абрикосами, бросил последний взгляд на умирающую овцу, развернулся и быстро исчез в темноте сада.
Стремительно светало. Боря завороженно смотрел, как из сиреневого полумрака вырастают и обретают очертания предметы, как становится видимым и осязаемым двор, обнаруживая и демаскируя самые потаенные и надежные места, где можно было бы спрятаться, затаиться, исчезнуть. Он видел, как прорисовываются трещины на шершавой, как натруженная ладонь, земле.
На этой земле, в центре двора, в луже самой настоящей крови, лежало тело несчастного животного, убитого на глазах у Бориса. Смуглолицый мужчина с копной черных, хотя уже заметно седеющих, волос, в одной белой суконной рубахе с короткими, выше локтей, рукавами, сидел на корточках, склонившись над бездыханной овцой. За его спиной в гробовом молчании стояли неизвестно откуда появившиеся дети. Большие и маленькие, темненькие и светлые – они были незнакомы Борису. Они были для него чужими и враждебными.
Мужчина медленно взял овцу на руки, выпрямился и, утопив лицо в ее перепачканной кровью шерсти, побрел в дальний конец двора. Дети остались стоять возле невысыхающей кровавой лужи. Самый маленький из них – с виду ровесник Бориса – громко рыдал, уткнувшись в платье старшей сестры.
Боря все еще подпирал спиной стену пристройки. Ноги налились свинцом, а в ушах плыло дрожащее эхо ночного крика. Он смертельно устал и даже не знал, чего ему хочется больше – плакать, спать или есть. Даже наказанному за какую-нибудь провинность, ему не приходилось так долго стоять на одном месте в углу. Шок от пережитого и увиденного этой, уже уходящей ночью словно приклеил его к холодной стене.
Дети окружили Бориса плотным полукольцом и рассматривали с враждебностью, смешанной с любопытством.
– Ты вор? – спросил его светловолосый паренек, сверкая исподлобья серьезным, пронзительным взглядом.
– Он враг, – ответил за Борю другой мальчик – постарше. – Он убил нашу Лолу… Фашист!
Борис вздрогнул. Этими страшными словами называли тех, из-за кого страдали и плакали люди, с кем сражались хорошие и добрые красноармейцы, которых Боря навещал в госпитале. Враг и фашист. Нет ничего на свете ужаснее этих слов.
– Почему же ты не убежал со всеми? – спросила его самая старшая девочка – почти тетя – с красивыми темными глазами и длинными русыми волосами, стекавшими по гладким, словно мраморным, плечам. На ней был выцветший, но опрятный сарафан, из-под которого выглядывали загорелые босые лодыжки. Она подошла к Борису вплотную, и он почувствовал ее запах – сладкий и вкусный. Так пахнет хлеб. А еще, наверно, так пахнет дом, которого у Бориса никогда не было.
– Почему же ты не убежал? – повторила она вопрос, взяв мальчика за плечи и пытаясь заглянуть ему в глаза.
Борис молчал. На мгновение у него перехватило дыхание. Он увидел два темных солнца в обрамлении длиннющих ресниц. Ему вдруг захотелось ткнуться лицом в этот пахнущий хлебом сарафан и не просыпаться никогда.
– Что же ты молчишь? Как тебя зовут?
Девочка еще некоторое время разглядывала его осунувшееся, по-взрослому серьезное лицо, потом решительно взяла мальчика за руку и направилась к дому. Боря послушно отлепился от стены и побрел за ней.
Сняв на пороге тяжелые грязные башмаки, он шагнул в дом, как пленник – не сопротивляясь и почти ничего не соображая. В комнате было очень тепло, а пол под босыми ногами казался прохладным. Борю усадили на шаткий деревянный стул. Он неловко прислонился боком к спинке и сразу заснул.
В полдень Бориса вели по залитым солнцем улицам – тем самым, которые этой тревожной ночью выглядели и пахли совсем по-другому. Боря таращился на выглядывающие из-за чинар минареты, на крыши мечетей, на дышащие жарой глиняные стены домов, – и смутно припоминал, какими враждебными и таинственными они представлялись ему в сырой и душной темноте.
Девушка с глазами-солнцами крепко держала его ладошку в своей руке и вышагивала по земляной дороге, стараясь не отставать от отца, идущего впереди. Борис разглядывал его спину в белой рубахе – в той самой, на которой еще остались следы крови погибшей овечки.
Час назад, когда Боря проснулся на узкой деревянной кровати, девушка рассматривала чернильное клеймо на его сорочке.
– Детский дом номер пять имени Тельмана, – прочитала она и вопросительно уставилась на Бориса. – Значит, ты сирота?
Он молчал, сидя на кровати и хмуро уставившись в складки махровой простыни.
– Одевайся. – Девушка кинула ему сорочку.
Пока Боря натягивал на себя рубашку, она задумчиво рассматривала его торчащие ребра, худые, острые локти, искривленную, непослушную ладошку.
– Знаешь, – произнесла она серьезно, словно обращаясь к взрослому человеку, – я всегда думала, что все несчастные и обиженные, обездоленные и голодные никогда не смогут обидеть таких же, как они сами.
Борис задержал руку в рукаве и бросил быстрый взгляд на девушку.
– Я сама была сиротой, – продолжала она, – и знаю, что такое страх и голод. Что такое – одиночество. Но я никогда, слышишь, никогда и в мыслях не могла представить, что можно отобрать что-то у таких же детей, как я. Бедняк не грабит бедняка, понимаешь? Сирота не обижает сироту, а больной не глумится над больным…
– Галинка! – позвал откуда-то со двора мужской голос.
Девушка встала, выглянула в крохотное окошко, постояла несколько секунд перед Борисом в какой-то печальной недоговоренности, вздохнула и быстро вышла из комнаты.
Мальчик долго смотрел на закрывшуюся за ней дверь и наконец произнес вслух первое за последние сутки слово:
– Галинка…
А через час они шли втроем по узким, залитым солнцем улицам. Борис удивлялся тому, что куда-то исчез, испарился его страх. Ему было хорошо и покойно рядом с этой взрослой русоволосой девочкой. Он не знал, куда они идут. Он желал только, чтобы их неведомый путь никогда не заканчивался, чтобы его увечная ладошка как можно дольше оставалась в ее руке.
Когда они появились в махалле[6], где размещались эвакуированные детские приюты, и стали заходить в каждый дом, он не испугался. Только почувствовал, как сильно заколотилось сердце, как холодно и тоскливо защемило где-то ниже груди. Боря увидел их общий временный дом издалека и опустил глаза. Он понял, что все рухнуло, не успев даже обрести очертания какой-то сладкой мечты. Он не боялся наказания. Он боялся выпустить свою ладонь из ее руки. Навсегда.
– Имени Тельмана? – переспросил какой-то чумазый паренек на улице. – Это там… В желтом доме.
Через час Борис уже топтался под дверью, за которой о чем-то долго разговаривали его спутники со старшим воспитателем Валентиной Марковной. Минуты тянулись невыносимо долго. Его страшила неминуемая расправа со стороны ребят – участников сегодняшнего ночного приключения. Леша Смирнов уже дважды, будто случайно, проходил мимо него по коридорчику, останавливался и, озираясь по сторонам, шипел ему прямо в лицо:
– Пред-д-д-атель!
Вслед за Смирновым появлялся Толя Белый. Он, не останавливаясь, быстро проходил мимо Бориса, стараясь задеть его локтем или плечом, и бросал сквозь зубы раскатистое:
– Тр-р-р-ус!
Наконец дверь распахнулась, и Валентина Марковна строго кивнула:
– Григорьев, зайди.
Все убранство воспитательской состояло из старого потрескавшегося стола с причудливой, совершенно круглой настольной лампой, потертого, пропахшего кошками дивана и двух стульев, заваленных папками и бумагами. Одну из таких папок сейчас держала в руках Валентина Марковна.
На диване сидела Галинка с отцом, а у противоположной стены, присев на подоконник и обмахиваясь фуражкой, стоял черноволосый милиционер.
Воспитатель подтолкнула Бориса к дивану:
– Подойди, Боря. Познакомься: этого дядю зовут Максуд.
Галинкин отец привстал, волнуясь, вытер ладони о штаны и протянул ему свою большую смуглую ручищу:
– Здравствуй опять, йигит.
Боря не шелохнулся. Он с прежним испугом разглядывал бурые пятна на белой рубахе дяди Максуда, а перед глазами одна за другой вставали картины этой ужасной ночи. Ему показалось, что он даже опять услышал жуткий, душераздирающий крик умирающего животного.
– Дядя Максуд теперь… твой папа, – торжественно закончила Валентина Марковна и на всякий случай присела на корточки перед Борей. Тот недоуменно перевел на нее взгляд, словно постигая заново смысл этого короткого, но огромного и в обычное время такого желанного слова.
«У тебя теперь есть отец. У тебя есть семья!»
На секунду он замер и вдруг отпрянул назад:
– Он… делает пирожки из мертвых людей!..
В комнате воцарилась тишина. Присутствующие переглянулись. Милиционер у окна, усмехнувшись, провел рукой по мокрому лбу:
– Обычные городские бредни.
Галинка решительно встала с дивана и присела на корточки рядом с воспитателем.
– Как тебе не стыдно! – отчеканила она, взяв Бориса за плечи и сверкая ему в глаза своими солнцами. – Тебе, такому большому мальчику, – верить в подобную чушь! Мой папа… – она на мгновение запнулась и с гордостью поправилась, делая ударение на первом слове: – Наш папа – самый лучший, самый добрый, самый честный человек на всем белом свете!
Боря стоял в нерешительности, и в его глазах все еще дрожал испуг.
Милиционер отошел от окна и торжественно надел фуражку:
– Послушай меня, малец. Ты мне веришь? Представителю советской милиции?
Мальчик кивнул.
– Так вот, – продолжал милиционер. – Я тебе заявляю, что товарищ Хаитов… Максуд… твой теперешний отец… никогда не делал пирожков ни из каких мертвых людей. Он – честный труженик и достойный гражданин нашей Советской Родины.
Боря перевел взгляд на Галинку и… улыбнулся. Впервые в жизни.
Глава 3
Семья Максуда Хаитова – как и десятки других узбекских семей в годы войны – называлась новым и непонятным словом «патронатная». Боре Григорьеву очень нравилось это звучное слово. Оно наверняка обозначало столь нужные фронту боеприпасы – патроны. Глядя на своих новых братьев и сестер, он с гордостью думал: