Коля с Мишей на чердаке тоже слушали, а потом долго шепотом болтали про все-все – про японскую кампанию, про волшебство у разных народов, про будущий год в гимназии, про Шерлока Холмса и капитана Немо. Потом засыпали крепким мальчишеским сном, не слыша, как шурудят в потолочных балках наглые мыши, как идет за ними черный бабушкин кот.
Да и кот ли – или само их детство неслышно кралось на мягких лапах, останавливалось посмотреть в спящие лица, чуть коснуться сомкнутых ресниц, выйти по трубе на крышу и щуриться там сквозь темноту космоса на далекие загадочные звезды?
В тот день Коля чудом не забыл пупса своего на чердаке. Уже на речку убегали – и Дашка с ними увязалась. Коля подумал-подумал, но все же вскарабкался по скрипучей лестнице, выхватил Висечку из-под своей подушки со смешной детской наволочкой в зайчиках, сунул под ремень.
– Глаз не спускать с Даши! – крикнула бабушка с веранды. – Дарья, а ты в воду не смей лезть! Не зная броду – дальше что?
– Знаю я броду, знаю, – бормотала Дашка. – И пословицы все знаю. Сами с усами. Коль, а на закорках прокатишь?
На пляже не было никого, дети собрали сухой травы, запалили костерок в тени небольшого вяза, без удовольствия выживавшего здесь, на скудном волжском песке. Пожарили на палочках колбасок, которые бабушка с собой дала, помидорок, кривой кабачок, цапнутый с краю огорода.
– Вкуснота! – сказала Дашка, вытирая рот об медведя. Уселась в теньке, велела Коле себя развлекать, читая по памяти «Конька-горбунка» – он хорошо стихи запоминал. Мишка поплавать пошел, а Коля лег рядом с малявкой на песок.
– За горами, за лесами, за широкими морями, не на небе – на земле, – начал он и широко зевнул. – Жил… старик в одном… селе…
Проснулся он от нереального, оглушительного ужаса. Вскочил с бьющимся сердцем, не зная, где он и что ему послышалось сквозь сон такое страшное. Огляделся безумными глазами. Мишка еще не вернулся – наверное на тот берег заплыл да валяется, там песок лучше. Под деревом было аккуратно сложено Дашкино платье, а сверху сидел медведь Иннокентий, смотрел стеклянными глазами, черными и тусклыми, как бездна, в которую ухнуло Колино сердце.
– Дашка! – Коля заорал, побежал к воде, увидел, как что-то мелькнуло под поверхностью в паре саженей от берега. – Дашка в воде!
– Не стой столбом, прыгай же, Коля! – крикнул пупс, прижатый его поясом. – Греби быстрее!
Коля увидел, как с другого берега в воду сиганул Мишка, перепуганный его криком – и сам прыгнул с берега уточкой, сразу ушел на глубину, мучительно пуча глаза, сжимая и разжимая веки, чтобы видеть получше. Вынырнул, когда воздух закончился – дыхание вырвалось с рыданием, спину сводило от страха.
– Не паникуй, – сказал пупс громко и твердо. – Ныряй. Чувствуй течение и туда греби. Пузыри ищи глазами – их солнце подсветит, видно будет.
Коля увидел, увидел пузыри, не стал за воздухом подниматься, хоть уже грудь теснило, поплыл вниз, в темноту, сквозь холодную струю течения к самому сомовьему омуту. Ничего не видно было, но он, молясь, зашарил руками по дну.
«Боже, – думал он, – боже, боже, боже!»
И было в этих словах огромное, испепеляющее обещание – всего себя он бы сжег, по кусочку сам разрезал и скормил всемогущему, все свое будущее счастье, жизнь, все чаяния свои отдал бы, не раздумывая, скопом, прямо сейчас – за одну только возможность надежды.
И когда он почувствовал под рукой шелковые, плывущие в воде волосы, то взорвался одним огромным «спасибо», ухватил, потянул, намотал их на запястье быстрым движением и из последних сил рванулся наверх, к свету. Не выплыл бы, если б не Мишка – в глазах потемнело, грудь огнем жечь начало, когда тот его ухватил и к берегу потянул. Вдвоем Дашку вытащили – маленькую, обмякшую, мертвую.
Мишка за волосы свои схватился, стал их тянуть, будто вырвать хотел.
– Она мертвая, мертвая, не дышит! – закричал Коля в отчаянии.
– Глубоко вдохни и выдохни, – сказал пупс. – Соберись. Дай себе по морде, что ли. Быстро!
Коля ударил себя по щеке так сильно, что язык закровил о зубы. Сглонул соленое.
– Переверни ее, – скомандовал пупс. – Представь, что это – чужая девочка, которую надо спасти. Так, два пальца в рот, нажми на корень языка ей. Еще раз. Пошла вода?
– Нннет, – промычал Коля, чувствуя, как стучат зубы.
– Быстро ее на спину. Мишку за помощью. Голову ей запрокинь. Рот открой. Нос зажми и два вдоха ей в рот, губы к губам. Сильно воздух вдувай. А теперь руки на грудину, нависни над нею на прямых руках и качай тридцать раз. Всем весом, Коля. Два вдоха…
Коля зажимал Дашкин нос-пуговку, вдувал ей в грудь воздух и пытался закачать его в кровь быстрыми движениями. Малая, слабая часть его орала и билась о стекло в панике и ужасе оттого, что губы у нее были совсем ледяными и синими, что глаза закатились, только чуть белков виднелось, что ничего не менялось, жизнь не возвращалась. Но этого себя он запер крепко, заставил не слышать, а слушал только счет в голове, будто превратился в другое существо, неподвластное отчаянию, устремленное к одной только цели и неспособное от нее отвлекаться.
«Боже, – говорил он мысленно, отсчитывая тридцать качков над маленьким телом, – божебожебоже…»
Через пять кругов, на «боже» номер двадцать четыре, Дашка всхрапнула и изо рта у нее полилась вода.
– Вода! – взвизгнул Коля, чуть-чуть отмирая, – Живая!
– Быстро переверни ее! – сказал пупс. – На бок. Дышит? Дашка вроде дышала – с хрипом, с клекотом, но дышала.
– Укутай во что-нибудь и неси, – скомандовал пупс. – А мне что-то… Коля… Неси ее к врачу, все объясни. До трех суток потом возможно вторичное… Ох…
– Висечка? – спрашивал Коля, оборачивая Дашу своей рубашкой. – Висечка, или как там тебя по-настоящему… Ты чего?
Но пупс замолк, а Дашка прохрипела, чтобы ей дали в руки Иннокентия, и потом Коле было совсем ни до чего больше, когда он бежал по палящей жаре вверх по склону с полуживой шестилеткой на руках, ноги скользили на горячем песке, а он все старался ее не тряхнуть, не потревожить.
И так он бежал, как стальной, со скоростью шесть миль в час, равномерно, а из деревни навстречу ему со скоростью пять миль в час бежала толпа народу – Мишка Некрасов, и бабушка, и врач, и соседи, и рыбаки, и почтальон – и найдите точку дороги, в которой они встретятся, и боже мой, когда же этот бесконечный день кончится, нет, не хочу есть, спасибо, баб, и Мишка тоже молодец, ну прости, прости, не усмотрел, мия кульпа, давай сам пойду утоплюсь, нет не плачу, не маленький, Дашунь, ну ты как тут, сильно больно, серьезно? эх, ну ладно, слушай – Горбунок-конек проснулся, встал на лапки, отряхнулся, на Иванушку взглянул…
Нет, не плачу я…
Бабушка сидела за столом на веранде, лампу не зажигала. Коля подошел поближе и увидел, что она курит папиросу, и огонек дрожит.
– Баб… – начал он.
Она ухватила его за руку, притянула к себе, расцеловала в обе щеки, обдавая сладковатым табачным дымом.
– Телеграмму принесли, пока ты с Дашей сидел, – сказала она. – Две сестренки у тебя со вчерашнего дня. Даша и Катюша. Танечка поправляется, скучает за вами, привет передает. Тринадцатого обратно поедем, двадцатого уже учебный год начинается. Я с вами поживу пару месяцев, тут Степа за домом присмотрит.
Коля опять разревелся, будто ему три года было, а не тринадцать.
– Поешь иди, – сказала бабушка, откидываясь в плетеном кресле и глядя в темноту сада. – Мишка там на кухне уже оладьи жмет.
С Мишкой они решили быть друзьями навсегда, и завтра побрататься, порезав руки и смешав кровь – на ночь не хотелось возиться.
– Тебе, Коля, надо быть врачом, – сказал пупс, когда Коля уже засыпал, привычно сжимая его под подушкой. – Побеждать смерть, забирать у нее намеченное – лучше нет в мире власти.
И были эти слова как свет, осветивший Колины мечты и устремления. Засыпал он еще обычным мальчишкой, а проснулся – будущим врачом, победителем над смертью.
Доехали обратно весело, играли в «Сражение», Мишка Колю все время заставлял за Турцию играть, а сам, хитрец, за Россию кубики бросал. Дашка еще была бледновата, а уже хотела бегать и беситься. Но Коля ей с важным видом пульс щупал и язык показывать заставлял.
– Нет, – говорил, – лежи пока, Дарья Вячеславовна, тебе еще отдых предписан.
Она вздыхала и покорно ложилась, а он ей покрывало поправлял и насмотреться на нее не мог.
Пупс вот только все время молчал.
На вокзале встречали их папа с мамой с запеленутой колбасой младенца на руках, и Мишкины родители, а лица у них были радостные, но и тревожные. Мама сразу к Дашке бросилась, на колени упала, целовала ее со слезами, потом Колю, потом Мишку. Все переобнимались, но по лицам было видно – не все еще сказано.
– Пойдемте… – Мишкин папа откашлялся. – Пойдемте-ка в сквер через дорогу, присядем.
– Таня, вы езжайте с девочками, – велел папа. – Извозчика возьмите, а мы потом на конке.
Мишка с Колей сидели на скамейке и, волнуясь, друг на друга поглядывали. Что за напасть?
– На прошлой неделе, – начал папа, – у Казанского было покушение анархистов на обер-полицмейстера, фон Гредера… Праздник был кондитерский там же… Конфеты раздавали…
Папа потемнел лицом и замолчал.
– Бомбу кинули, но она не сразу взорвалась, – монотонно сказал Мишин отец. – Полицмейстер успел за колонну кинуться. А народу много пострадало – шестьдесят человек ранило, пятерых убило.
Он потер виски.
– Ребята, среди них был ваш товарищ Сеня Генинг и ваш преподаватель математики, Степанов. Его друг пригласил на гуляние… Газеты писали – он Сеню и другого мальчишку собою закрыл. Сразу погиб, на месте. Сеня вчера в больнице умер. А второй мальчик поправляется. Вот так.
Коля долго сидел в своей комнате, сжимая в руках пупса Висечку. Если пупс вуду был вольтом Степанова, то со смертью Виссариона Ивановича и магия ушла? Следовало ли похоронить вольта? На следующей неделе Сеню будут хоронить. Так он и не вырос, даже если профессор в Вене ему в мозгах все поправил…
Коля разревелся прямо в пупса, прижимая к лицу потрепанное, грязное сатиновое тело, чувствуя внутри клочья бумаги и острые грани пирамидки.
– Не хочу, чтобы так было, – плакал он. – Не хочу такой мир, не хочу!
– А давай-ка его попробуем поправить? – вдруг предложил пупс и невесело рассмеялся. – Что случилось, то уже случилось, Коля. Но мы можем попытаться изменить то, что будет. Я не историк, но кое-что читал и в сети искал в последнее время. Первым делом, думаю, надо попытаться войны не допустить. Твой отец на почте с письмами работает? Ты по-немецки пишешь? А почерк у тебя хороший? Не боишься? Записывай с моих слов, потом набело перепишешь, у отца на работе проштампуешь так, чтобы они через проверяющих охранки не проходили… Черновики сожги сразу, как отправишь. Готов? Ну, пиши…
«Любезный государь Василий Николаевич. Вы вряд ли поверите мне сейчас – но довольно будет и возможности, что вы это письмо запомните или сохраните, и когда через четыре года начнут разворачиваться следующие события, вы поступите…»
Коля писал до полуночи, пока глаза не стали закрываться. Когда мама зашла и лампу забрала – достал свечку и спички, припрятанные за шкафом. Писал по-русски, писал по-английски и немецки, трети слов не понимая.
– Я отправлю все письма, – пообещал он пупсу, уже лежа в кровати и сжимая его в руке.
Не знал, что пупс с ним больше не заговорит никогда, останется молчаливым свидетелем последнего года его детства, а через пять лет Висечку и вовсе утащит из его комнаты сестричка Катюша, назовет Жоржем и назначит наездником плюшевого медведя Иннокентия. Потом подарит подружке во дворе. А самому Коле станет не до того – он сдаст экзамены в Императорскую медикохирургическую академию, будет заказывать форменную шинель, волноваться об учебе, вздыхать по хорошенькой племяннице Мишки Некрасова, с которой познакомится на выпускном балу гимназии…
– Очень плохое будущее в этих письмах, – зевая, говорил Коля пупсу вуду. – Ужас просто. А если никто не поверит письмам, ничего не поменяется, так и будет? Мне придется все это прожить?
– Да, – сказал пупс тихо. – Придется прожить, уж как получится, Коленька. Оставаясь собой, таким, каким ты хочешь быть и можешь гордиться. Вот я тебе почитаю свое любимое, а ты спи, спи, дорогой мой мальчик…
…и хрипло кричат им птицы, что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным…
Максим Ильич откинулся на подушки, сжимая в руке маленькую синюю пирамидку.
В коробке, что Галя тогда принесла, было много хлама, он его перетряхивал и умилялся. Многих вещей он не помнил – откуда эта ржавая машинка? Автобусный билет? Треснутый мумифицированный каштан?
Другие предметы били его током, память вспыхивала картинкой, запахом, чувством – и он снова заворачивал стерку в бумажку от конфеты «Тузик», чтобы надурить Витальку Сидорова и хихикал в кулак, представляя его разочарованное лицо. Опять стоял на пляже Артека, выиграв областную математическую олимпиаду, подбирал гладкий красный камушек, чтобы кинуть в море, но, передумав, прятал в карман, а перед отъездом в Ленинград, поступать в медицинскую академию – клал в эту самую коробку.
Максим перебирал высохшими костлявыми руками свое детство – клеенчатую бирку из роддома, где ручкой было написано, что Смирнов Максим Ильич родился 16 сентября 1951 года, октябрятскую звездочку, крохотную пенопластовую Снегурочку, самолетик, два билета в кино на «Гиперболоид инженера Гарина» – он еще приглашал эту… как ее… зеленые глаза, светлые косы, родинка на шее. Трофейный термометр с рейховским орлом – дед вернулся живым-здоровым. Странного выцветшего пупса, древнего и облезлого – Максим нашел его на чердаке в Вышнем Волочке, когда прабабушка Рита умерла, деревянный дом собрались сносить, а он, десятилетний, искал в завалах хлама старинные сокровища.
Максим поднял пупса и почувствовал в его тканевом теле что-то твердое, правильной формы, с жесткими гранями.
– Галя, – позвал он, но голос сорвался, – Галя!
Дочка не услышала, тогда он сам поднялся, толкая перед собой капельницу и держась за нее, дошел до комода, взял ножницы. Подпорол боковой шов. Пупс смотрел в пространство и улыбался. Максим пошарил в кукле, достал пожелтевшие полоски бумаги – старые, с ятями и твердыми знаками. А потом выпала маленькая синяя пирамидка, вроде бы из стекла, с едва заметными значками на гранях. Легла в ладонь и засветилась в полумраке вечерней комнаты, где занавески уже пару месяцев не открывались – после операции головные боли чуть отступили, но свет глаза резал.
Из пирамидки послышался четкий мальчишеский голос.
– Ты в моей власти, – сказал он. – Уколю иголкой в живот – тебя возьмет и поносом скрутит. А в голову уколю – будешь мигренью маяться!
Максим маялся мигренью уже три года, так ему опухоль и продиагностировали.
– Меня зовут Максим, – осторожно сказал он в пирамидку, как в микрофон.
Но тут она погасла, а в комнату вошла Галя.
– Ой, пап, ну ты чего вскочил? – вскинулась она. – Как голова? Ты голодный? Я сейчас поеду Марину и Петю забирать из музыкальной школы, могу салатиков купить. Хочешь?
Максим отказался от еды, попросил подать ему ноутбук – с капельницей самому было неудобно. Галя обложила его подушками, поцеловала, побежала вниз.
– Хотя вообще-то хочу салатик, – передумал Максим ей вслед. – С кальмарами.
Галя рассмеялась, дверь хлопнула, во дворе зафырчала машина.
Максим держал на ладони пирамидку и искал символы с ее граней в интернете. Не нашел.
Так он познакомился с Колей и очень его полюбил – как любил того мальчика, которым был когда-то сам, которого хотелось уберечь и спасти от грядущих испытаний и сердечной боли, понимая в то же время, что без них он не станет тем человеком, которым должен.
– Пап, ну мы волнуемся, – говорила Галя. – Ты сам с собой все время разговариваешь. Тебе одиноко? С нами невесело?
Максим гладил ее по голове и улыбался – потому что видел сквозь ее нынешнее, тридцатилетнее лицо все ее лица, и то первое, толстощекое, с заплывшим веком и пятном зеленки, когда ее вынесли ему из роддома.
– Мне весело, Галя, – говорил он. – Позови Петю с Маришкой, я им «Конька-горбунка» почитаю.
Он сжимал в руке синюю пирамидку и читал стихи сразу всем – и своим внукам, и мальчику Коле.
– Пап… – говорила Галя. – Ну а вот ты разговариваешь… Доктор говорил – возможны галлюцинации…
– Доча, отстань, – отмахивался Максим. – Я умираю, дай мне спокойно погаллюцинировать. Беспокоишься обо мне? Хочешь скрасить?
– Ага, – всхлипывала Галя.
– Тогда иди мне блинчиков напеки. У тебя же еще куча времени до совещания по скайпу?
Галя ворчала и шла печь блины.
Закончив диктовать, Максим поднял к глазам руку с пирамидкой. Она все еще чуть-чуть светилась, ярче на значках, которые ему идентифицировать так и не удалось.
Страшная мысль вдруг пронзила Максима – а что, если, отправив письма, Коля действительно изменит будущее? Ведь если хотя бы два адресата из десятка поверят…
Франц Фердинанд не поедет в Сараево, полиция арестует членов «Молодой Боснии», Россия не объявит мобилизацию, Ленина не освободят из тюрьмы в Поронине… Не погибнут миллионы, не восстанет из горького жирного пепла Первой мировой Гитлер и не начнет Вторую… Революция в России случится по-другому, или не случится вообще…
Все будет иначе – а в этой новой, другой реальности родится ли в медобъединении завода «Свободный сокол» он, Смирнов Максим Ильич, встретит ли в Ленинграде Людочку, будут ли у них Галя и Андрей?
Максим был плохим историком, плохим предсказателем. Но знал наверняка, крепче любой веры – будут!
Голову проткнула раскаленная спица, в глазах потемнело, пирамидка упала из руки.
– Галя, – позвал он из последних сил, – Галочка!
Умирая, ждал – прозвучат ли в коридоре шаги, откроется ли дверь, успеет ли он посмотреть в последний раз на ее лицо, убедиться, что после него останутся те, кого он любил?
Тимур Максютов
Осколок синевы
– Битков! Сергей!
Визгливый голос воспидрылы носится над участком дурной вороной, бьется об игрушечные фанерные домики, путается в мокрых кустах.
– Куда опять этот урод запропастился, а? Найду – ухи пообдираю. Битко-о-ов!
Сережка сидит в любимом углу, скрытый от воспитательницы ободранной сиренью. Обхватив красными от холода ладошками колени, отчаянно шмыгает носом – веснушки так и подпрыгивают, словно мошки, стремящиеся улететь в низкое осеннее небо.
– Нет, ну надо же. Ведь два раза группу пересчитала, все были на месте – девятнадцать голов. А как на обед сажать – нету Биткова. Вот скотина малолетняя. Битков!
– Вера, ты в группе-то смотрела? Под кроватями в спальне?
– Да везде я смотрела. Вон, колготки порвала, пока лазила-то на карачках. Ну, сука, он мне ответит за колготки.
– А в шкафчиках? В раздевалке? В прошлый раз он там.
– Точно! Вот, зараза.
Воспидрыла, пыхтя прокуренно, убегает. Заскрипела дверная пружина, грохнула.
– Не пойду, – бормочет Сережка, – суп ваш есть, а Петька плеваться опять. И тихий час этот.
Битков рыжий, поэтому дразнят. И не хотят водиться. Он давно привык молчать с одногруппниками, а разговаривает обычно сам с собой.
Сыро, неуютно; облака ползут грязно-серыми бегемотами, давят брюхом.
Сережка начал смотреть на улицу, сквозь забор из рабицы: там тоже – скукота. Ни пожарной машины, ни завалящего солдата. Только тополя машут тощими руками – будто соседки ругаются, швыряют друг в друга умершими листьями. Какая-то старуха прошаркала галошами, бормоча себе под нос. А на носу – бородавка!
– Баба яга, – прошептал Битков и начал пятиться прочь от ставшего вдруг ненадежным сетчатого забора. Опять сел на корточки, чтобы быть меньше, незаметнее.
И – увидел вдруг.
Вдавленный в грязную землю, между редкой щетиной жухлой травы – неровный треугольник, размером со спичечный коробок.
Пыхтя, выковырял с трудом: кто-то будто вдавил каблуком, хотел разбить – а мягкая земля не дала.
Осколок синего стекла. Настолько синего, что сразу вспоминалось деревенское лето, оранжевый смеющийся шар в зените, запах полыни и нагретых солнцем помидоров. Сухие ласковые руки бабушки Фени, тарелка шанежек, похожих на подсолнухи. И кружка теплого молока, которое от щедрой горсти малины становилось синеваторозовым.
Сережа осторожно поднял осколок и посмотрел сквозь него в небо. В серое, сонное небо, в котором не угадывалось даже пятна от скрытого грязной ватой светила.
И ахнул…
…тополя прекратили вихляться, по команде «смирно» вытянулись ввысь и выбросили тугие белоснежные паруса. Волны едва успевали уворачиваться от стремительного форштевня – отпрыгивали, плюясь пеной и сердито шипя. И до самого горизонта, так далеко, что заломило глаза – синее, синее, безбрежное…
– Вот ты где, подонок!
Стальные пальцы с облупленным маникюром вгрызлись в веснушчатое ухо, закрутили – аж слезы брызнули из глаз. Воспидрыла потащила Сережку в здание – в запах мочи, хлорки и пригорелой каши, в крашенные мрачно-зеленым стены.
А в кармашке штанов притаился синий осколок – мальчик нащупал его сквозь ткань. Шмыгнул носом и улыбнулся.
* * *– Ма-а-ам!
– Отстань. Семнадцать, восемнадцать. Отстань, собьюсь – опять перевязывать.
Мама вяжет, и спицы качаются, словно весла резвого ялика. Заглядывает в заграничный журнал со схемой вязки – подруга дала только на один день.
У мамы морщинки возле глаз. Щурится близоруко, но очки не носит, чтобы быть красивой. Когда она смеется – морщинки превращаются в лучики. Сережа так солнце рисовал в раннем детстве: кружок и тонкие штрихи.
А когда плачет, бороздки становятся сетью, ловящей слезы.
Плачет чаще.
– Ну ма-а-ам!
– … тридцать два. Запомни: тридцать два! Не ребенок, а наказание. Ну, чего тебе надо?
– А вот папа. Он же моряком был, да?
Хмурится. Откладывает вязание, идет на кухню. Мальчик бежит за ней, как хвостик.
– Ведь был?
Мама мнет сигарету. Пальцы ее дрожат, поэтому спички ломаются – и только третья вспыхивает. Битков втягивает воздух веснушчатым носом – этот запах ему очень нравится.
Когда мама злится, она называет Биткова не «сынулькой» и не «Сереженькой». И говорит – будто отрезает по куску.
– Сергей. Почему. Ты. Это. Спрашиваешь?
Мальчик скукоживается, опускает глаза. Шепчет:
– Я же помню. Черное такое пальто, только оно по- другому называется. И якоря. И еще…
– Ты ошибаешься, – резко обрывает мать, – твой отец – не моряк.
– А кто тогда? – совсем уже тихо.
– Твой отец – сволочь! И больше, Сергей, изволь не задавать мне вопросов о нем.
Мама с силой вдавливает окурок и крутит его в пепельнице, убивая алый огонек. Выходит из кухни и автоматически выключает свет.
Сережка сидит в темноте. Гладит синий осколок.
И вспоминает – ярко, будто было час назад: черная шинель («шинель», а не «пальто»!), якорь на шапке, ночное небо погон – золотые звездочки и длинный метеоритный след желтой полоски…
Авоська с мандаринами, елочные иголки на ковре, смеющаяся мама – еще без морщинок у глаз.
И тот непонятный ночной разговор:
– Куда мы поедем, в Заполярье?! В бараке жить?
– Родная, будет квартира. Ну, не сразу.
– Торчать на берегу, психовать за тебя? По полгода! Без работы, без друзей!
Сережка зажмуривается еще крепче.
Хочет увидеть играющую солнечными зайчиками лазурь, но вместо нее – тяжелые свинцовые брызги, оседающие льдом на стальных поручнях, и простуженный крик бакланов…
* * *– Свистать всех наверх!
Черные грозовые тучи мчатся, словно вражеское войско, грозно стреляя молниями. Рангоут шхуны стонет, едва выдерживая ураган. Лопаются шкоты и хлещут палубу, будто гигантские кнуты. Неубранный стаксель рвется в лохмотья…
Многотонная волна набрасывается злобным хищником, хватает рулевого – и утаскивает за борт… Бешено вращается осиротевший штурвал, растерянно крутится обреченное судно.
Но кто это? Фигура в промокшем насквозь плаще, в высоких ботфортах, бросается и хватает рукоятки рулевого колеса, разворачивая шхуну носом к волне.
– Молодец, юнга! – кричит пятнадцатилетний капитан Дик Сенд, – ты спас всех нас. Тебе всего восемь лет, но в храбрости и умении дашь сто очков вперед даже такому морскому волку, как Негоро!
Юнга отбрасывает капюшон, обнажая благородный профиль, и говорит:
– Мы идем неверным курсом, шкипер! Кок засунул топор под нактоуз, и перед нами Африка, а не Америка.
Паршивец Негоро выхватывает огромный двуствольный пистолет и стреляет, но юнга успевает закрыть капитана своим телом.