Иван Карпыч остановился. Он говорил с большим воодушевлением и, видимо, устал.
– Ну, а дальше, – спрашиваю я, – как с властью: ревком создали, верно?
– Ревком, – сокрушенным голосом ответил Иван Карпыч… – То и дело-то, что ревком, да толку-то в нем – што было? Кто туда попал: у кого глотка шире была, тот и в ревком. Почитай, всего пяток настоящего-то народу было, а то – у-у-у! – Иван Карпыч прорычал как-то неопределенно, давая знать, что тут было нечто вовсе не ладное. – Пока готовились да выступали – тут все молодцами были, а как только до дела случилось, как шариками варить понадобилось – кому? Пяток, говорю, не больше. А то все – черт-те што… И пошел кавардак…
– Ну, а чего же в Ташкент за помощью не обращались? Я думаю, там был народ?
– Как не быть: народу везде много, только работников вот не хватает, – заявил он поучительно и сурово. – Ташкенту – сейчас же телеграмму: переворотили, мол, – теперь помогай. А он прислал какой-то молодежи зеленой горсточку: «Больше, говорит, не могу, у самого нет ничего»…
– Значит, бедно?
– Ну, как же… Не деревня: самому работники надобны. Да, так это в Верном-то, – воротился он к оставленной теме, – пока там чесали затылки, а казаки знай себе съезды разные по уездам да подготовку ведут. Талгарская, Иссыкская, Большая и Малая Алматинская, Тастак – в этих гнездышках зашипели уж как следует: «Чего, дескать, робеть, коли не трогают?»
– А не знаете, – спрашиваю я Ивана Карпыча, – отчего и как началось самое восстание казацкое: что оно – в Верном или со станиц поднялось?
– Кто его знает? Надо быть, со станиц, – отвечал он, – в городе-то собственно и не было ничего. Хотели хлеба из Талгару взять да из Иссыку, а Талгар верст тридцать пять от Верного, и казаки там – ой, как дружные: «Идите-ка, говорят, мать вашу так, откуда пришли, не то и наклеим, пожалуй». А вооруженные: свое было припрятано оружие. Да кричали-кричали, взяли и арестовали посланцев-то за хлебом. Арестовали и посадили у себя: пущай, мол, сидят, пока не скажут из городу, что хлеб боле отнимать не станут. А ревком, конечно: «Восстание!» И хоп туда отряд, – кажется, Щукин им командовал. Вот отряд, значит – с пулеметами, орудиями – ночью через обе Алматинки и пошел. Кто-то спирту достал, – шли навеселе, песни распевали. Казаки алматинские ловко разузнали, куда, зачем отряд идет, да как он только прошел – хоп галоп, и свой отряд создали на помощь талгарцам. А в Талгар скакунов с вестями умчали. Ждут талгарцы, приготовились. Вот и отряд подошел, свои требования Щукин поставил: освободить арестованных, выдать оружие, выдать зачинщиков-офицеров, которые все дело готовили и народ на смуту подымали. На это вам размышленья – два часа. А если не так – огонь из орудий, и всю станицу дотла снесут. Вот как! Прошло два часа, а казаки и не почесываются, все готовят силы, подтаскивают оружие, зарытое в земле, делят шашки, патроны, седла чинят на дело. «Так вы не хотите?» Молчат казаки. Бух-бух – два выстрела по станице из пушки. Видят казаки, что делу крах, прислали делегатов: «Погоди, мол, еще два часа, народ только собрался и будет сейчас все дело решать». Ну, отряд и притих: два так два. Сидят себе беспечно, покуривают, болтают, словно в лагерях, да и хватимши, к тому же… Ни сторожей, ни охраны какой – нет ничего, спокойны. Да не дремлют казаки-то, уж сбили они немалый отряд, на коней его посадили; тут и помощь от Иссыка подошла, вестник примчался от Алматинок, рассказал, что на помощь-де талгарцам и оттуда идет казацкий отряд. Чего тут дальше дремать: «Гоп-гоп, ура!» Наскочили на отряд и давай его крошить, а эти ротозеи и думать того не думали. Пришла беда отряду неминучая, даже и сражаться путем не сумел, помчал во все стороны. А тем временем подскакали казаки с Алматинок. Што было крови да беды, – уж молчать лучше. Только тридцать человек со Щукиным в горы отбились, а то полегли али в плен попали… Так-то кончилась эта игра с горючим Талгаром. А тут с Алматинок, Тастака да с Каскелена – этот тоже верст на тридцать будет – казаки сомкнулись, город кольцом обложили. Ну, пропадай наш Верный! Да так точно оно бы и случилось, коли нашелся бы у них, казаков, воевода решительный, – взял бы он в свои руки все дело – тогда бы где уж Верному сдобровать! А казаки сдрейфили, каждый сам по себе, про свою станицу только и думает – настроили тоже своих штабов с каждого краю. Оно, верно, штабов и в городе много было, – потом уж Махотин в один их уделал. В городе тут Мамонтов отряд собрал, – этот отряд худую славу потом заслужил, черт знает во што превратился. И вот неделями стояли, боясь один другого: казаки думают, что в городе силы неисчислимо да орудья понаставлены на каждом углу, пулеметы; а городские отряды сидят да сидят – тоже робеют на рожон кидаться. Тут как раз из Ташкенту и подоспел Мураев со своим отрядом. По дороге к нему и в Пишпеке подлипали и даже от Токмака – человек всего до шести сотен набралось. Идти ему через Каскелен. Тут с казаками первая баня и разыгралась; те не выдержали, бросили станицу, ускакали. А Мураев – на Верный. И так был обозлен командир, что казаки на Красную Армию поднялись, приказал он для примеру пленных целую дюжину расстрелять. Это были первые расстрелы по Семиречью. Содрогнулись станицы, деревни, кишлаки. Этого еще не знали. Страшно было всем по первоначалу. А когда война войной пошла, тут слушали кругом про расстрелянных, словно баранов там стреляли, а не людей: все привыкли – и в армии, и по станицам, по селам, и в горах. Только вот кишлаки дрожали дрожмя, да и было от чего: казакам да крестьянам хоть есть чем защититься, у них оружие попрятано да на руках, а у киргиза, у таранчинца – что? Нет ничего. Нечем ему и оберегать себя. Надо бы тут не дрожать, – конечно, робко было… Тут уж, когда Мураев пришел, война поднялась настоящая, тут уж покою не было никому.
– А вы не знаете, – спросил я, – каким образом первые-то месяцы войны проходили: как, кто и кого колотил? Вы где тогда были?
– А в том вот и дело, что этого я уж не помню, не знаю совсем. Я с той поры как раз уехал из Верного, и что там совершалось – невдомек мне. Говорили потом, сказывали не раз, да память на этот счет у меня не такая. Когда, куда, да откуда, да сколько винтовок, патронов – я уж этого никак не могу, напутаю непременно…
– Ну, так что-то-нибудь запомнили, – пытал я, раздраженный любопытством. Мне хотелось слышать про эти первые месяцы гражданской войны в Семиречье – по ним всегда можно определить и общее лицо самой местности.
В самом деле, припомните, как эти месяцы проходили в Москве, в Архангельске, на Кубани, – и вы поймете, что так и должно было произойти, что это характерно, что это неизбежно. Я допытывал. Но Иван Карпыч, видимо, не хотел плавать в слухах, – он говорил охотно лишь о том, чему был очевидцем или о чем слышал многократно и помнил твердо. Он отмахнулся общими местами.
– Што там было дальше, я, право, не знаю. Только с Мураева все началось – это уж верно. И тогда же казаки со всех станиц подыматься стали: одни на коня да за шашку, а другие с перепугу брали все свое барахло и трогались за полками, потом к Джаркенту, а то и в Китай уходили. И не одни казаки, с ними опять таранчинцы случились. Зачем они тут, я этого не знаю, но, видно, крестьяне их доняли крепко. И одну слободу таранчинскую, Чилик… до того разграбили-разбили отряды, что вовсе, можно сказать, ничего не осталось. И зверства, говорят, были никак не переносимые… Так Чилик и сожгли, разбили до основания, а жители – таранчи, – те с казаками ушли…
– И так по всем уездам этакая кутерьма была?
– Нет, зачем по всем: в Пишпекском и у Токмака покойно было. Верный, Джаркент и Пржевальск – тут вот самая волынка расходилась, а в двух уездах, в Лепсинском да Копальском, – там, можно сказать, и советской власти-то не было, там все еще хвостики от временного правительства оставались. В этих двух уездах казаки и собрались восстание новое поднять – ну, сюда сразу Мамонтова с отрядом двинули. А как был он в пути на Копал – глядь, казаки ударили на Джаркент и город самый захватили. Из Токмака с отрядом Павлову приказали идти, а из Верного – Мураеву, – обоим на Джаркент. Повернули и Мамонтова. Ну, раз так, все дело потушили скоро, казаков угнали; они в Кульджу ушли. Хоть и ушли, а опасность-то все равно ведь осталась, того и гляди наскочит снова. И молва тут пошла, будто казаки всех «хохлов», то есть крестьян самых, перерезать хотят… Вот и гляди. А эти на казаков тоже зверями глядят… Ну, што ты, как трудно было, – махнул рукой Иван Карпыч. – Ну, ей-богу, спать вот ложится, бывало, человек и не знает, встанет он поутру али нет: то и жди, что кто-то секанет тебе по башке – и нет башки, один остался, живи, как хочешь. Эх, времечко, эх, и времечко было! Теперь разве сравнить – там словно на битву и день и ночь ходили, то и знай, что голову сорвут… Ну и ну! Натерпелся народ, что говорить. Много вынес. Было бы только не зря. Вот что главное.
– Да, это главное, – подтвердил я механически, а самому все хотелось узнать что-то еще… Спать не клонило, да и едва ли усну – до зари оставалось недолго, а с первыми просветами мы решили ехать дальше.
– Вы говорите, – снова обратился я, – что казаки в Кульджу скрывались, а разве их там не разоружали?
– Зачем разоружать? Нет. Даотай – значит, губернатор этот кульджинский, – он с ними тогда ничего… Положим, и Мураев, говорили, ездил к даотаю, переговоры какие-то вел, да вышло ли что из этого, я и не знаю. Там еще, в Кульдже-то, консул старый русский сидел, от царя остался, – куда же ему деваться было, там и застрял, – да вместо того, чтобы на Россию дело делать, он против нее ополчился. Деньжонки, знать, были у подлеца, а с деньгами чего не сделаешь. Он на деньги эти и казаков-то содержал, помогал им, готовил, чтобы на Семиречье ударить…
– Ну, а с Мамонтовым что было? Его отряд куда девался после Джаркента?
– А его отряд, – отвечал тихо Иван Карпыч, – его отряд пошел, куда ему и сказано было: через Копал, весь Лепсинский уезд прошел, самые Тахты отбил у казаков, а их – в Китай. Только, сукины сыны, уж и свирепство нагнали, особенно насчет киргиз: как в степи попадет – ага, значит, разведчик, давай его сюда! И молотят как шпиона казацкого. Ну, после такого дела они, конечно, киргизы-то, все и подлинно казакам помогать стали. Эх, и отрядик был, вот панику нагнал на всех!
Я посмотрел на утомленное лицо своего собеседника, и стало мне его попросту жалко, и сделалось неловко, что так я его заживодерил, а решимости оборвать беседу, видимо, у него не хватало. Вижу, что делу надо конец подводить, хоть того и не хотел.
Иван Карпыч сидел молча, последние минуты он говорил уже чуть-чуть поохрипшим голосом.
– А ну, не спать ли пора? – обратился я к нему, стараясь придать голосу своему как можно более веселости и непринужденности.
– Што же, спать, так спать, – вздохнул он облегченно.
И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, – они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым.
Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, – это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили!
Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом.
– Кароши козяин, – вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции.
– Что?
– Хе! – усмехнулся он. – А, ну, ну… – и, чмокнув, ударил вожжами.
Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча.
– Да, кароши, кароши, – поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». – Кароши козяин Иван Карпечь…
И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует.
– Эй, друг, – обратился я к нему полными, отчетливыми словами, – а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем?
– Кароши, – повторил возница не оборачиваясь, – хлеб кормит, хатын[5] кормит, дети кормит… Кароши…
– А много у тебя детей?
– Дети многа… Все дети есь… Шеся человек…
– Ну, и голодно вы живете? Трудно?
– А кароши… хлеба… – повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое слово, сейчас же быстро обертывается на облучке и с сияющим, торжествующим лицом усиленно кивает головой:
– Та-та, ай-та…
И сам улыбается доброй широкой улыбкой…
– А что твоя хатын делает?
– Хатын делаит… хатын делаит: мата[6], – вдруг заявил он и оборвался, неуверенный – пойму я это или нет.
– Мата. Знаю мата, – снова сфальшивил я на падеже. – Мата хороший… Мата крепкий…
– А, мата, ай-ай… – и он высоко, в знак удовольствия вздернул кнутовище и, присвистнув по-особенному, как присвистывают только возницы-киргизы, ударил по лошадям. Кони побежали быстрей. Азан, так звали возницу, не раз еще высказывал мне свое удовольствие по разным исключительным случаям: в лужу ли засыплемся слишком глубоко, утки ли дикие подымутся в стороне, или навстречу покажется тройка, спускаясь по склону, – Азан отзывается на все живейшим образом: до всего ему дело, все его занимает и волнует и даже приводит в восторг.
Я заметил у него одну милую особенность: как только дорога раскалывается надвое, он непременно выбирает самую ухабистую и самую грязную, притом по ровному месту может ехать тишайшим ходом, а по ухабам так и норовит развить карьер.
– Ты что, Азан, зачем дорогу плохую выбрал? Видишь, там хорошо, – показываю я на соседнее ответвление, где, видимо, и суше и крепче грунт.
– Ай, кароши, – смеется он.
– Да не кароши, черт возьми, а плохо, даже очень плохо, – кричу я ему.
– Мякка… очень мякка, – тычет он кнутом в грязные ухабы.
Что ты станешь делать, приходится соглашаться.
Мы проехали мимо огромной болотины. Здесь то и дело подымались утки, невдалеке прохаживались важно длинноногие цапли.
– Хай, хай… – покрикивал на них то и дело Азан, видимо, желая и нас позабавить, показать, как много тут всякого живья.
Ну, вот и подножье Курдая.
Этот гигант взгромоздился тут на пути и разрезал его на две половины. В теплые летние месяцы здесь по склонам горячий солнцепек, а вот зимой, когда гудит-бушует вьюга, к Курдаю лучше не подступаться. Тогда страшатся его даже привычные возницы-киргизы. На широком Курдайском плоскогорье, на его хребтине, такие разыгрываются метели, что дорогу не найти – нет ее, начисто заметет, и следа не сыщешь. Сугробы снежные движутся бураном и сюда и туда: в хрипах, и стонах, и свистах горного ветра не слышен голос человеческий. Забудь о помощи, заблудившийся путник. Тебя никто здесь не найдет, не услышит в буйном буране и разве, на счастье, утром уж только откопают под высокими рыхлыми наметами снега!
Немало рассказывают здесь этих случаев, когда курдайские бураны хоронили опоздавших путников. И Курдая зимой боятся все: он может освирепеть неожиданно, закружить в одну минуту яростными вихрями.
От Сюгаты дорога все время в гору, – так семь или восемь верст, до перевала, где начнется широкое открытое плоскогорье. Когда мы тронулись в путь, вершины были скрыты в белых волнующихся простынях тумана. Но чем дальше – тем светлей и прозрачней горные просторы. И все свежей. У подножья, в котловине, там уже случается пробивающаяся травка, там весенняя размытая дорога, а вон, посмотри, эти близкие вершины – там серебрятся вечные снега. Горы словно играют с нами: подступят к дороге, нависнут, сожмутся и вдруг отскочат далеко-далеко, оставят на голой равнине. Вот начался крутой подъем. Мы слезаем с шарабанов и версты две идем пешком. Не только оттого, что коням тяжело, но и любо нам шагать по горной тропинке, следить, как она выскакивает на крутых поворотах, как теряется где-то высоко над головой, выглядывая обрезками ленты из горных извивов. Громоздятся одна на другую каменные громады, вырезаются остроконечные, изрезанные скалы, а дальше, там вон, в стороне, гладкие холмистые вершины, – знать, крепко оцеловал, облизал и огладил их горный ветер, срезал острые макушки своим жгучим, ледяным дыханьем.
Мы приближались к широкой нагорной равнине; она идет на двадцать верст до самого спуска, где под горою такая же крошечная станция, как Сюгаты. Эта станция по имени грозного гиганта зовется «Курдай».
Вот мы и на вершине. Снова забираемся в свои шарабаны, продолжаем путь. Здесь холодно. По краям дороги все еще снег, он заледенел, чуть держит человека. Но уже не везде остались снежные заносы: в иных местах, где ветер не пробьется меж холмами, картина похожа на весеннюю. Все-таки холодно здесь, крепко холодно, мы не зря поупрятались в шинели.
– Хай! – громко крикнул Азан и указал кнутом на поднявшуюся стаю уток. Мы следим, видим, как она опустилась над дальним болотом. И снова поднялась и прошумела к болоту.
Не вытерпел, прицелился, ударил в тройку, вспорхнувшую от самой дороги. Промазал. Но дружки меня успокаивают, что «упала», сами видели, как затрепыхала в болото…
Раздраженные таким искушением, мы с «кумом» соскочили, кинулись настом к болотине. Сначала, проваливаясь, бежали, потом крались на коленях, а там на животы легли, поползли: пугать не хотели. И снова стреляли – успех один! Потом условились, что полезно будет устроить облаву: я лягу на снегу, ружье наготове, а «кум» забежит стороной по насту и будет гнать всю стаю прямо сюда. Сказано – сделано. Я вижу, как его долговязая фигура качается на снегу, то и дело проваливаясь, подпрыгивая, удаляясь все дальше и дальше. Вот «кум» уж на месте. Он начинает смешно дрыгать руками, даже ногами, выкрикивать какие-то слова, начинает выть, кричать, улюлюкать: это он, видите ли, нагоняет уток, – примерно так же, как хлопотливая хозяйка загоняет куда-нибудь в угол расходившуюся курицу, – раскинув руки, парусом отхватив подол и выделывая циркули ногами. Вдруг «кум» завизжал неистово. Утки действительно перепугались. Большая стая, штук тридцать, сорвалась и летела прямо на меня. Замерло сердце.
Ну, пяток – самое малое!
Вдруг стая, видимо, почуяв мою особу, повернула в сторону. И дальше. И я вижу только мелькающие черные точки: скрылись уточки за косогором, пропали из глаз. А я все лежу животом на снегу и готовое ружье держу на взлете. По сверкающему насту, увязая и выскакивая, снова пробирается ко мне сутулая, крючковатая фигура моего «пугача-кума».
– Не попал? – задает он ядовитый вопрос.
– Попал, – отвечаю невесело.
– А где же?
– На том берегу, за болотинкой, поди-ка поищи со своим талантом…
Мы возвращаемся к шарабанам и уж целую дорогу про охоту ни слова. Да и в самом деле, рассуждали про себя, эка невидаль – охота! Словно про нее только и говорить, давай лучше о чем-нибудь другом.
Спутницы уехали далеко вперед, замерзли. Отбранив нас авансом, сколько полагается, они сели в переднюю кибитку и умчали одни, а мы теперь их догоняем, тщетно стараясь быть веселыми и тщательно заминая воспоминания о несчастной недавней охоте.
Лысый Курдай однообразен и скучен. Сухой пронизывающий ветер заставил нас укутаться в тулупы. Весна не весна, да и зимы нет настоящей; по морозному ветру вспоминаются январские холода, а дорога, бесснежная, заледенелая, крепится, словно капризными мартовскими вечерами. Кой-где непромерзшая жидкая кашица, а по лощинкам и ниже, за холмами, серый скучный незимний снег. Оледенелые снежные вершины, где нет ни лета теплого, ни зеленых трав, – это царство вечного холода и суровых буранов, – оно где-то в стороне. Издалека сюда смотрят серебряные хребты, словно завидуют Курдаю, что его пригрело солнце, что с него падают ледяные оковы, что из-под белого савана пробивается к жизни зеленое царство. Курдай оживал. Он еще боролся с последними, прощальными бурями, с ледяными ветрами, но уж властно и здесь и там давала себя знать и чувствовать близкая весна. По широкому однообразному плато мы трусим версту за верстой. Молчим. Уткнулись в высокие ворота бараньих тулупов. На режущем, жгучем ветру кому же охота пускаться в разговоры! Вот и спуск. Отсюда до станции Курдай осталось всего пять-шесть верст. Вначале этот спуск так же однообразен и гол, как вся курдайская хребтовина. Но чем ниже, чем глубже в ущелье, тем ярче тона, неожиданней, прекрасней горные ландшафты. Кручи гор повисли с обеих сторон причудливыми громадами, они избиты, изрезаны, вымыты теплыми дождями, высушены, иссечены острыми горными ветрами; то взметнутся стрельчатыми шпилями, иглами, копьями, круторебрыми кинжалами, то осунутся куполами, гигантскими тумбами, беспорядочными грудами разбившихся скал. А над скалами плавают любимцы гор, красавцы орлы. Парят медленно, величаво, торжественно, то пропадая за отрогами, то выплывая над ущельем, чернея в прозрачном, легком голубом эфире.
Навстречу по узкой дороге, в ряд, один за другим колышутся бурые невозмутимые верблюды; и на горбатой спине и на тощих, костистых боках навешаны узлы, понатыкана домашняя утварь: это караваном уходят семьи дунган из верненских степей. Впереди только вожатые – в цветных кафтанах, в широких поясах, на манер цыганских, в легких причудливых шапочках; они идут рядом с верблюдами и выкрикивают резким голосом какие-то незнакомые, непонятные нам угрозы. За верблюдами на повозках, запряженных лошадьми, – дукганки, молодые и старые, черномазые ребятишки с блестящими карими глазами. Красные, синие, голубые ленты, шарфы, пояса, юбки… Улыбаются нам с повозок и что-то кричат незнакомое, непонятное. Мужчины проходят молча, без звука, без улыбки.
Прошел караван. Дорога кружит по ущелью, мелькает чистыми, заново построенными мостиками, переброшенными здесь и там, ширится, все ширится, и, наконец, выплывают нам навстречу зеленые гладкие купольные головы холмов. Это холмы по долине, они говорят о том, что кончились горы, что мы выезжаем в курдайскую равнину. Вот и холмы миновали, глянула знакомая белая мазанка почтовой станции.
Путь был недолог. Ждать здесь не стали. Перепрягли коней – и дальше. Теперь уж и до Верного осталось немного и хочется скорее-скорее туда. И мы глотаем станции одну за другой, не ждем, не отдыхаем: назавтра хотим быть у цели.
Помнится, в эти последние дни да и на станциях перед Курдаем приходилось все время вести жаркую перебранку с начальниками станций. Это был преудивительный и прегнуснейший народ. Почти сплошь такой. За исключением немногих. Помнится, в пути обогнали мы почтовые тройки. Приехали на пункт, ждать не стали – попросили лошадей. Запрягают. И когда уже все было готово, когда мы перегружались, чтобы ехать дальше, – подкатили почтовики и властно заявили:
– Ехать нельзя: мы едем.
– Позвольте, мы же первые приехали, – заявляю им.
– Ничего не значит. Почта прежде всего.
– Но у меня, посмотрите: «вне всякой очереди».
И показываю им мандат, где говорится, что по делам большой срочности и важности ехать надо вне всякой очереди. И слова эти даже подчеркнуты.
– Ничего не значит, это чепуха, – брякнул почтовик.
– Какая чепуха? – взъерошился я.
– Да так… Ну, нечего с вами болтать, – объявил он небрежно, – выкладывайте вещи, мы едем.
Тогда я к делу подскочил с другого конца.
– Грузу у вас сколько?
– Около тридцати пудов…
– А кто сопровождает?
– Я…
– А это кто такие? – наступаю я на почтаря и указываю на трех подозрительных субъектов, с ним приехавших и напоминавших по внешнему виду мелких торговцев.
– А они какое право имеют ехать? – кричу я раздраженно почтарю.
– Такое право, что со мной, – ответил он. – Да и что за разговоры – выгружайтесь!
А я уж слышал раньше, что почтовики в те дни спекулировали бессовестно: из Ташкента в Верный везли дешевый кишмиш, а из Верного, обратно – белую муку. Заглянул я им в повозки, ощупал, – вижу, совсем не почта – мешки кишмишу.
– Это что же такое? Ах вы, сукины сыны!.. Сейчас же документы! Я вам в Верном покажу кузькину мать!