– О Деве мано! – воскликнула Мотя и как заорёт благим матом: – Роза, заткни своего Карузу!
Илюха притих на своём балконе.
Матильда нервничала: партия, так хорошо начавшаяся, пошла не по её хотению. Она в очередной раз завысила ставку, переоценила свои возможности и ушла в минус. Поняв, что в этот раз ей не выиграть, она и вовсе окрысилась. И когда Гришка-капитан начал подсказывать следующий ход, Мотя накинулась на мужа:
– А ты чего тут? Лучше б за дитёй следил! Деве ту мано! Вон он у тебя весь обделался! Стоишь, трясёшь тут. Поди, ползунки смени.
Партия закончилась. Победил Юзик. Мотя, красная, ещё не отошедшая от карточной битвы, с завистью наблюдала, как горбун своими длинными клешнями загребает к себе выигрыш – кучку монет и несколько денежных бумажек.
На балконе у Эйнгорнов было тихо. Роза сидела на высоком стуле, облокотившись на перила и положив голову на руки, грустно смотрела во двор.
– Роза, – вдруг неожиданно крикнула Матильда, – а ну-ка поставь нам этого «папагялу», да погромче!
– Щас! – просипела Роза, кряхтя, слезла со стула, исчезла в дверном проёме.
Послышалось шипение пластинки, и в летнее ночное небо, проникая во все закоулки, подвалы и чердаки, полетел уже знакомый голос Робертино.
Мотя протянула вверх свои толстенные руки и, как могла, выгнула спину, выпятив вперёд свой внушительный бюст. Потом неожиданно подскочила с лавки и на удивление легко плавно поплыла, дробно перебирая мощными ступнями, обутыми в домашние стоптанные шлёпанцы, и шевеля необъятными бёдрами:
– Папагял, папагял, папагялло! – по-девичьи звонко и чисто пропела она.
И тут не выдержал, подскочил со своего места седым длинным бесом старик Хайкин, подхватил Матильду за мясистые бока и закружил её, смешно приседая и вывёртывая коленки. Сергей Иванович галантно встал и поклонился перед сухой седенькой старушкой, мамой военного хирурга Вайнтрауба, вызывая её на танец. Старушка смущённо отказывалась, а потом махнула рукой и пошла плясать. Услышав музыку и шум, во двор стали выходить и присоединяться к общему веселью остальные жильцы – и вот уже кружились в танце Капкины и Эйгорны, отплясывали Нестеренки и Ликёры, вертелись Флейши и Найдёновы.
Ребятишки, забыв свои игры, спрыгнули с деревьев, прибежали из углов и подвалов и вовсю скакали и визжали вокруг взрослых. Даже горбун Юзик, который вообще никогда не танцевал, кружился на одном месте, блаженно закрыв глаза и широко растопырив длинные руки.
– Папагял, папагял, папагялло! Та-ра-ри-ра та-ри-ра ра-ра! – хором орал весь дворовый люд. На шум распахивались окна домов напротив, выглядывали недоумённые лица и спрашивали друг у друга, что это там за веселье в соседнем дворе, свадьба, что ли?
Среди кутерьмы никто не заметил, как из дверей своей квартиры выскочил хмурый и расхристанный майор Гурли со своим дежурным чемоданом в руке: он в очередной раз ушёл от жены. Сделав несколько шагов, он в недоумении остановился. Несколько минут ошалело таращил глаза. Тяжёлое лицо его просветлело, и мясистые пухлые губы растянулись в глуповатой детской улыбке. Майор выронил чемодан и, выкрикивая что-то дикое и ни на что не похожее, ринулся в толпу пляшущих и орущих соседей.
В чёрной вышине над городом снисходительно и царственно улыбалась Луна, а среди разгорячённых и скачущих голов мелькало победно сияющее круглое лицо Моти.
«МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН»
В ГОСТЯХ У БАБУШКИ ХАВРОШИ
Бабка Февронья Васильевна потешная была. Родные и соседи звали её просто Хаврошей. Жила она в тамбовской деревне Токарёвке. Небогато жила: и то, изба неказиста, крыта соломой.
Маленькая, с большими тёмными ступнями (пол-то в избе земляной!), ногти на ногах нестриженые, длинные. Увидит, что Димка на её ногти удивлённо смотрит, шутит: «Что, длинные ногти у бабули отросли? Всё не досуг постричь. Теперь ножнями не возьмёшь – придётся топориком обрубать».
Димке года четыре было или около того. Взрослые своими делами занялись, про него забыли. Опомнились, только когда он из дверей, что в сени ведут, вылез. Видят, тащит оттуда тяжеленный топор, которым бабушка дрова рубила. Димка его, видно, ещё раньше приметил. «Давай, – говорит, – бабушка, ногти обрубать». Все со смеху чуть не повалились.
Бабушка Хавроша лицом была похожа на мордвинку. Глаза раскосые, домиком, еле видные, приплюснутые скулы, нос картошкой – предки, видать, когда-то скрестились с азиатами. На левой брови шрам. Когда кто спрашивал, откуда, мол, отвечала: «Это мне муж Ваня гостинчик преподнёс к праздничку». Ноздри вечно серые от табачной пыли: любила нюхать табачок, приправленный одеколоном, и от рюмочки не отказывалась. А уж как рюмочку оглоушит, так тут же в пляс.
А уж как Хавроша к приезду дорогих гостей – сынка Серёньки и внучка Митьки – готовилась! Сама-то, как птичка, зёрнышком сыта была. А вот на свои «огромадные двенадцать рублёв пензии» сыну бутылочек десять беленькой припасёт, а Митьке гостинцев: конфетиков разных, медку да вареньица всякого. Добрая была. Любила Митьку бабушка Хавроша!
Бывало, приедут «голубчики», войдут в избу, вскрикнет она таким неожиданно низким хриплым голосом: «Ох, Серёнька, сынаня родимый! Внучек, херувимчик мой! Родные мои! Наконец-то приехали. А я уж закручинилась, нету, мнится – не чаяла, дождуся ль милого сыночка и внучка свово дорогого». И ну, давай расцеловывать да обнимать. Тут и слёзы, и радость – всё вперемешку.
Митька маленький, шустрый!
Как-то отец с мамой и бабушкой в кухне сидели, а Митька в комнате забавлялся. Хавроша в погреб полезла за разносолами. Крышку погреба открыла и вниз. Митька-то этого не видел: между кухней и комнатой занавеска висела. Сидят они, мирно беседуют. Тут мальчишка из-за занавески выскочил – через кухню пролетел и свалился в открытый погреб! Хорошо, что погреб неглубокий. Да и Хавроша стояла прямо под люком, согнулась над своими кадушками: огурчики-помидорчики доставала. Тут он ей на спину и свалился.
Бабка со страху-то осерчала. Кричит благим матом: «А-а-а-а! Чёрт, чёрт!» Подумала: нечистый ей на спину вскочил! Достали Митьку из погреба. Ощупали. Вроде целый. Даже не ушибся. Как же, бабкина спина его спасла! Только от страха обомлел, точно червяк после дождя.
А вечером уж и родня подгребла: тётка Тамара, дядя Вася и дочки их, Митькины двоюродные сёстры – Маринка со Светкой. А у дяди Васи гармоника! Тут объятья пошли, расспросы: как, кто, да где, да Митька-то как подрос, вытянулся! – и за стол, с бабушкиными соленьями из погреба, с картошечкой да с курочкой свойской.
Взрослые водочку попивают, а Митьке Хавроша прикупила в лавочке лимонаду «Дюшесу» – сладкого, вкусного с пузырьками. Чокается мальчишка со всеми своим стаканчиком – маленький такой гранёный! Лица у всех веселые, довольные! А уж как подвыпили – затянули любимую семейную «Отец мой был природный пахарь…» Красиво пели, душевно.
Дядя Василий развернул меха своей гармони. Да, как грянет плясовую! Как выскочит Хавроша мелким монгольским бесом на средину комнатёнки и, подбоченившись, притоптывая босой ступнёй, как захрипит: «А танюшки, мои матанюшки, и татушнички, и мамушнички!» Да хватит ядрёную частушку: «Мой цветочек голубой, мой цветочек аленький, ни за что не променяю х… большой на маленький!» Смех, да и только.
Тут и остальные пошли в пляс. Дядя Вася, сам на гармонике наяривает, а тоже приплясывает: со всей дури вколачивает сапог в пол. И Митькин батя Сергей Иванович с сестрой Тамарой скачет, смешно выкидывая коленца. И Митька с сестрами, взявшись за руки, тоже вертятся юлой. Девчонки пронзительно визжат: «И-и-и-и-и-и!»
Ходуном заходила бабушкина избёнка. Далеко по селу слыхать веселье. И только мама Димкина, Надежда Васильевна, сидит за столом, тихая, задумчивая, и в глазах её тёмных, почти чёрных, какая-то нездешняя грусть, и сама она будто где-то далё-ё-ё-ко: не трогают её ни разудалый перелив гармоники, ни хохот, ни топот, ни девчачий визг.
Веселье постепенно стихает. Напрыгались, надухарились Митька, Маринка и Светка. Захмелели и подустали батя и дядя Вася. Еще бы, мужики для смеху затеяли борьбу, как дядя Вася называл её, «на калган»: упирались лбами, хватали друг друга за ремни, пытаясь вытолкнуть противника с центра комнаты. Умаялись, сидят про свои мужицкие дела гутарят. О чём-то тихо беседуют за столом Надежда Васильевна с Тамарой Ивановной.
Хавроша незаметно стала готовиться ко сну. Вот уже и гости собрались домой, прощаются, пьют на посошок, целуются, договариваются о том, когда снова встретятся: «Теперь вы к нам. Когда? Да завтра и приходите. А чего тянуть-то!..» Все, кроме бабушки, выходят на улицу – провожать.
Летнее солнце уже закатилось за край села, но ещё всё видно. Тени смягчились. Отдыхают от дневного зноя бледно-голубые берёзы, густые пахучие кусты сирени, соседские полисады, огороды, штакетники. Лениво брешут на дальних концах улицы цепные псы. Бесчисленными светляками по необъятной, бездонной небесной степи мерцают звёзды. И всё, что Митька видит, вдыхает, ощущает, ему, городскому мальчишке, кажется таким непривычным. Всё это каким-то естественным и одновременно чудесным образом проникает куда-то глубоко внутрь, через поры, что ли!
Дошли до железнодорожной станции. Простились. Возвратились той же дорогой. Хавроша уже всем постелила в комнате, а сама прилегла в кухне на свой деревянный маленький сундучок: она всегда на нём спит, когда приезжают гости.
Митька раздевается, ложится в постель и разглядывает белёные доски низкого потолка, разделённые толстыми балками, фотографии родни на стенках. Кого-то узнаёт, а некоторых не знает и никогда не видел. Вот рядом с молодой ещё Хаврошей мужчина сурового вида, с жёстким взглядом и с чёрными большими усами. Митька знает, что это его дед Иван. Он был сапожником и давно умер. Мальчику отец рассказывал, при этом тяжело как-то вздыхал.
Вот легли и родители, выключили лампочку. Тихо. В темноте своими железными ножками мерно вышагивают бабушкины ходики. Ти-ки-так, тик-так-ти-ки-так… Митька их не видит, но на внутренней поверхности закрытых век, как на экране в кино, проявляется циферблат и поваленная сосна, и мишки, и шиш-ки, шиш-кин, шиш-ш-ш-ш… ш-ш-ш-ш-ш-ш…
Утром Митька проснулся рано. Родители еще спали. Хавроша чем-то негромко шуршала на кухне. Дед Иван Филиппович хмуро смотрел на мальчишку с мутной фотографии: когда-то она была маленькой, жёлтой, перегнутой пополам, ее увеличили – и теперь след от сгиба проходил прямо по лицу деда. Грозно топорщились дедовы чёрные казацкие усы. Митька вспомнил, отец ему рассказывал: дед Иван испорол сына шпандырем за то, что тот, пацаном когда был, отрезал от голенища готовых сапог кусок кожи себе для рогатки. «Заплатил, так сказать, своей шкуркой», – смеялся отец. Мальчик обернулся, не видит ли кто, и погрозил деду кулаком. Митьке показалось, что грозный сапожник пошевелил в ответ своими усищами. Испуганный мальчишка подскочил и, как был в трусах и в майке, выбежал на кухню.
Хавроша сидела на своём сундучке и закручивала большим пальцем в ноздрю нюхательный табак, блаженно щурилась, чихала и вытирала нос платочком.
– Ложился бы, внучек, посыпохивал, ранёшенько поди, – заскрипела старушка и добавила: – А не то, давай, я тебе молочка нолью, свойского. Скусное! И-и-и-и-и…
Она, сощурив и без того узкие глаза и сложив губы куриной гузкой, завертела головой. Шустро соскочила с сундучка, процокала босыми коричневыми ступнями по полу к столу и схватила обеими руками тёмную глиняную крынку.
– На-кась, покушай! Ты в городу таковского ни в жисть не спробуешь.
Митька стоял и заворожено смотрел на Хаврошины узловатые морщинистые руки и на то, как белая широкая струя медленно перетекала из большого бабушкиного кувшина в его маленькую узкую кружечку.
«МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН»
(В СТАЛИНГРАД ЗА СОЛЬЮ)
Отец рассказывал. Он, когда отца его Ивана за колоски посадили, остался в семье за кормильца, а было ему в сорок первом двенадцать лет. Тут, говорит, мы и хлебнули лиха по самые ноздри! Голодуха! Ели что ни попадя. Крапиву и лебеду, хлеб пополам со жмыхом. Выкапывали мёрзлую, полусгнившую картошку, ту, что осталась в земле после уборки на колхозном поле. За неё не сажали – указа про картошку не было. Хавроша варила из неё кисель. От него потом маялись животами. Соли тоже не было. Позже, когда наши отбили Сталинград, прошёл слух, мол, там можно разжиться солью. Отец, недолго думая, раздобыл где-то несколько пачек махорки и собрался в дорогу: авось, обменяет. Ехать пришлось на крыше товарного вагона.
Город стоял весь в руинах, в гари и копоти недавно закончившихся боёв, но жители уже потихоньку копошились на пепелищах, разгребали завалы, приспосабливали то, что можно было использовать, для жилья. Батя дошёл до берега Волги. Берег весь был усеян разбитыми катерами, лодками и баржами. Стояли тут и разбитые немецкой авиацией баржи с солью. Соль была похожа на глыбы льда, выброшенного на прибрежный песок. Охранял ее сторож, деревенский мужик с винтовкой, в оборванной, старой солдатской шинели и шапке-ушанке, на которой чернильным карандашом была нарисована пятиконечная звезда.
Он строго спросил:
– Чего тебе, малец?
– Да, вот, дяденька, мне бы соли!
– Не положено.
– Так вы, дяденька, не подумайте, я же не запросто так. У меня махорка имеется.
– Не врёшь? А ну покаж.
Отец вынул из-за пазухи хранимую пуще живота махорку. Протянул сторожу замызганный холщёвый мешочек.
– Вот, дяденька, не вру.
«Дяденька» взял мешочек с драгоценным зельем, растянул края, засунул в него весь свой длинный закопчённый нос, жадно вдохнул, блаженно прикрыв глаза.
– Ты откуда ж будешь, малый?
– Так мы тамбовские, Токарёвку знаешь? Как на Грязи ехать. Может, слыхал?
– Не-а.
– А Жердевку?
– Погодь. Это где сахзавод?
– Ага. Так за Жердевкой, не доезжая Обороны. Вот там, между имя и есть Токарёвка.
– Ясно. У тебя есть, во что соль-то взять?
– А как же, мешок есть.
– Ну, тогда пошли.
Отец достал из-за пояса грязный картофельный мешок и вприпрыжку поскакал за сторожем. Не отставал, волновался, как бы тот его не наманул. Подошли к бело-серой ледяной горе. Сторож вытащил припрятанный ржавый лом. Ударил раза два и отколол добрый кусман соли. Приподнял, попробовал на вес.
– С пудика полтора будет!
– А ещё можно, дяденька?
– Куда тебе, паря?! Мне не жалко, да ты этот-то, боюсь, не осилишь.
– Не боись, я жилистый.
Солнце светило ярко и играло искрами на белоснежных соляных сколах. Сторож помог бате засунуть глыбу в мешок и, указывая на разбитый дом, стоящий в метрах ста от них, сказал:
– Видишь дом? Так вот немец там был, только дальше его не пустили. Народу тут нашего, паря, легло – страсть страшная! Теперь, помяни моё слово, погоним мы Гитлера до самого Берлина, в рот ему дышло!– Мужик резко ударил левой ладонью по правой руке выше сгиба и выбросил вверх могучий заскорузлый кулак. – А вот это он видел?!
Дальше он изобразил такую витиеватую фигуру речи, да так мастерски завернул, что отец только рот открыл.
– Чего рот раззявил! Давай, пособлю. – И сторож помог бате закинуть мешок на плечо.– Пошли, а то, не равён час, начальство нагрянет. Нельзя тебе тут. Да и мне всыплют по первое число. Идём!
Батя сгибался и мотался из стороны в сторону под тяжестью мешка, но был доволен и не без гордости представлял, как зайдёт в избу и как обрадуется мать, а он, как взрослый, будет рассказывать о путешествии и о том, как ехал туда и обратно, видел разбитые искорёженные немецкие танки и грузовики, как добывал соль. Только не знал, показывать ли ей пистолет и часы, которые он взял у офицера из разбитого немецкого танка.
Офицер не возражал и даже улыбался. Левый висок его был разворочен. Кисти рук в чёрных кожаных перчатках. В правой руке зажат воронёный парабеллум. В левой блестели круглым бочком часы с цепочкой, обвившей запястье тонкой золотой змейкой. Воздух в кабине был пропитан тошнотворными парами тлена. Отец попытался разжать пальцы, но не смог. Потянул за обе перчатки – и они снялись вместе с кожей. К горлу подкатывала тошнота – и батя выскочил из люка. Кое-как выдрал из перчаток трофеи – и уж тут его прополоскало: всю землю заблевал…
***
Отец полез в ящик стола. Улыбаясь, потянул за рыжий хвостик и выудил круглые блестящие, словно луковица, часы. Дунул на них, бережно протёр носовым платком. Аккуратно открыл крышку и поднёс к уху. Зазвучала мелодия «Мой милый Августин».
– Абрам-Луй Брегет. 1890 год, – с гордостью произнёс отец.
Коверкая немецкие слова и ничего не понимая, он прочитал надпись на внутренней стороне крышки:
– «Либ Август! Ис гиб никс штыркер аль ди лейба зайн ватер фир зайн сон» (что в переводе с немецкого означало: «Дорогой Август! Нет ничего сильнее любви отца к сыну».) Что-то про какого-то Лейбу написано, – пояснил батя.
– А браунинг где? – Димкины глаза горели.
Сергей Иванович почесал лоб.
– Так в сорок шестом приказ был: всё огнестрельное оружие сдать. Я сдавать не стал, а то начнут пытать: где взял, да когда. Пошёл и в пруд закинул от греха подальше.
– Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, – пропел старый брегет.
– Пап, а на кой немцы на нас нападали?
– А чёрт его знает, моча в голову стукнула! Не хотели, чтоб мы коммунизьм у себя построили.
И затянул, подпевая брегету:
– Ах, мой милый Августин, Авгу…
– А что такое коммунизьм?
– …стин, Августин, Августин… Коммунизьм-то?.. Ах, мой милый Августин, всё пройдёт, всё!..
– Всё пройдёт, всё!– беззвучно, одними губами, задумчиво повторил Димка, а старый неутомимый брегет продолжал наигрывать свою простенькую мелодию, отсчитывая хитрым железным нутром неизмеримую и непостижимую бесконечность…
ДВОРИК
ДВОРИК
Если бы кто-нибудь из праздных гуляк, которые во множестве болтаются по улицам Старого города, забрёл внутрь, – он бы увидел квадрат двора и торчавший посередине пьедестал памятника. На вершине постамента было голо, по-видимому здесь давным-давно стоял некто известный. Хотелось непременно заполнить пустоту, установить хоть что-нибудь: крест, бюст или, на худой конец, забраться на постамент самому. Напротив входа желтела стена древнего забора, поросшая густым ковром дикого винограда, прихваченная длинными зубами контрфорсов. За стеной взлетал в небеса костёл Святого Духа, затенённый охранным отрядом пожилых тополей.
Во внутреннем пространстве дворика можно было бы увидеть три подъезда, смягченных тенью, с уходящими куда-то в сизоватую глубину ступенями. Стелу, мраморную, с отбитыми углами, скамейку, напоминавшую французский сыр бри с зеленовато-серыми жилками плесени, три–четыре чахлых куста сирени, стены, давно не знавшие краски, с треснувшей, местами отбитой штукатуркой и обнажившимся рыжим кирпичом, землю, мощённую где булыжником, где тротуарной плиткой, покрытую реденькой чахлой травой, а то и вовсе голую,– всё это создавало впечатление тлена, старости, долгой болезни, чего-то нежилого, но непостижимым образом, одновременно – покоя, столетиями нажитого человеческого уюта и тепла, незыблемости, вечности. Казалось, что это не жилой дом, а старый, беспризорный музей, если бы не тюль и не гардины на окнах, не цветочки в горшках на подоконниках и не висевшее на веревках в углу двора стираное бельё. Воздух дворика застоялся и не проветривался лет пятьдесят…
ЛЕСТНИЧНАЯ КЛЕТКА
Было начало мая, и, хотя солнце поднималось достаточно высоко, все ещё чувствовалась пробирающая тело прохлада. Особенно она ощущалась в тени дворика, куда залетал бодрящий весенний ветерок.
К обшарпанной филенчатой неопределенного коричневого цвета двери подъезда вела дорожка, выложенная двумя рядами тротуарной плитки. За первой дверью вторая – близнец. На площадку первого этажа поднимались три стёртые ступени. Справа от входа висели шесть почтовых ящиков (по три в ряд), крашенные темной синей краской с бледной цифирью. Ящики эти явно не соответствовали барочной монастырской архитектуре. Прямо за площадкой поднималась лестница на второй этаж. Между этажами светилось оконце, отбрасывая на лестницу прямоугольный свет, равномерно разделенный рваным пунктиром креста оконной рамы.
На первом этаже было три квартиры. В однокомнатной, слева, жил отставной подполковник Николай Павлович Ягудин, одинокий желчный старик. Длинный, седые волосы как будто подёрнуты ржавчиной, кустистые брови над белесыми выцветшими глазками, в которых тлел еле заметный бесовский огонёк. Поговаривали, что некогда Николай Павлович служил в органах. Лет пять-шесть как овдовел. Выглядел довольно прилично и опрятно: к нему время от времени приходила какая-то старая родственница, помогала по хозяйству.
По соседству с Ягудиным проживала семья Грайферов. Сами Грайферы – муж с женой и их сыновья Генка и Лёнька. Отец семейства Иосиф Грайфер – среднего роста, курчавый, рыжеватый, с глазами навыкате и с чуть разбавленными иорданскими чертами лица. Иосиф трудился экспедитором на ликёроводочном заводе. Развозил алкоголь по магазинам и ресторанам. Нрава был тихого и спокойного, но Ягудин в приватной беседе недвусмысленно говорил про него, оскалив вставную челюсть, что, тот «прикидывается, а сам тайно ненавидит советскую власть и мечтает слинять на родину предков». И, если честно разобраться, то с чего бы Иосифу Грайферу так уж очень любить большевиков? Ведь была у его папы Соломона до войны своя доходная ювелирная лавочка недалеко от остробрамских ворот, прислуга, квартира о пяти комнатах и выезд. Но в 1940-м пришли «товарищи», и все пошло «коту под хвост». Теперь осталась вот эта самая трёхкомнатная «халабуда» и «сто двадцать плюс премия в квартал. Благодарим покорно!»
Жена Иосифа Бэла держала, как и полагается настоящей еврейской жене и мамаше, на своих плечах дом, мужа и детей («шобы они таки уже все были здоровеньки»). Красотой не блистала и, как водится, имела стабильный торс, стоящий на худых и несколько кривых ножках.
Родители Грайфера и его жены погибли во время немецкой оккупации. Попали в гетто и были расстреляны за городом в ямах у реки Нерис в Панеряй или, как называли это страшное место виленские евреи, Панары. Детей успела укрыть у себя семья соседей-поляков.
Тут же на первом этаже напротив Ягудина в большой трёхкомнатной квартире жили Новицкие. Муж с женой: Владимир Романович с Викторией Казимировной – и два их сына: Мирослав (а для Димки просто Мирка) и Збигнев. А также две старушки: матушка Владимира Романовича и тётушка Виктории Казимировны.
***
Димка буквально прописался в доме Новицких. Виктория Казимировна полушутя-полусерьёзно называла его «моим третьим сыном».
Вот и на этот раз он уже хотел было позвонить в заветную дверь, как вдруг в спину ему кто-то закашлял.
– Митяй, а ну зайди!
Димка резко обернулся и увидел горящий глаз Ягудина.
Чертыхаясь про себя, пошёл за стариком по тёмному коридору вглубь квартиры. В единственной комнате стоял какой-то липкий полумрак, смешанный с запахом перегара, нафталина, папиросного дыма, помойного ведра, немытого тела и грязной посуды. Филумов никогда не был в квартире Ягудина и решил осмотреться. На придвинутом к стене канцелярском столе с выдвижными ящиками на газете лежал надкусанный батон колбасы, остов вяленой рыбы, тут же стоял грязная тарелка с потушенными бычками папирос, немытые гранёные стаканы и початая бутылка сухого вина. Ближе к стене, у края стола, Димка заметил портативный приёмник «Альпинист», из которого, сквозь шипение, пробивалась первомайская праздничная музычка.
Вид у Николая Павловича был явно несвежий: мутные глаза блестели ровным стеклянным блеском, трехдневная седая щетин, покрывала припухшие щёки белесоватым мхом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги