Представить и пожалеть мальчика-трубочиста, да к тому же немца, я не могла. Мы немцев тогда ненавидели: почти все вокруг были сироты, безотцовщина. И хотя у нас в бараке тоже топились печи, и всю зиму над крышами Третьей Останкинской дымились трубы, я никогда не видела мальчиков-трубочистов. А представился мне почему-то соседский Ленька. Вчера его отец – татарин, старьевщик – выпорол по голому заду ремнем за кражу чужой простыни с чердака. Выпорол, велел вернуть простыню и потом не пускал до ночи в дом. Ленька навзрыд ревел в нашем подъезде под скрипучей деревянной лестницей. Голодный и несчастный. Вот его-то мне действительно было жаль. И я тайком вынесла ему кусок черняшки. Поскольку его родным сестрам – Саидке с Маршидкой – подходить к нему отец запретил.
Я нехотя, через силу играла, нажимая на белые и черные клавиши, – лишь бы маму не огорчать. А она под полом, слушая мою игру, орудовала совковой лопатой, ссыпала картошку в закром. Порой из глубины приглушенно звучал строгий голос: «Опять фальшивишь… Тут нужно легато, легато… Повтори эту часть из-за такта. И-и раз… И-и два…» И я, скрывая страданье, повторяла-таки эту часть «из-за такта». Еще раз. Еще… Пока мамина голова опять не выныривала из люка. «Ну, кажется, все. Отмучились. – Она была счастлива, хотя тяжело дышала, положив на пол пропыленные руки локтями вперед. – Теперь, думаю, будем сыты. На всю зиму хватит. Еще и с бабушкой поделимся… А ты уже лучше играешь. Гораздо лучше. Только напевней надо, напевней… И с выражением…»
Она попыталась легко вылезти из подвала. Приподнялась на руках, как делала это прежде. Но вдруг не смогла. Впервые не смогла. Уперлась локтями в пол еще раз – и… вновь опустилась. В бессилье. Вновь попыталась, и снова не вышло. Выражение лица тотчас стало иным, каким-то беспомощно-жалким. И тут почему-то я вспомнила тайный Саидкин намек на мамину беременность. Вспомнила и испугалась. Бросилась помогать. Стала ее вытаскивать, тянуть неуклюже вверх. Наконец она тяжело села на пол, спустив ноги в люк. И долго молча сидела так в раздумье, с отрешенным взглядом. Будто забыв про меня.
И вот тут, не сводя с нее глаз, я поверила, что в самом деле с мамой случилось что-то невероятное, что-то ужасное, непоправимое. Что возможно, и вправду она беременна.
…А зимой у нас родился мальчик… И назвали его Андрей. Он поломал все. Весь уклад жизни. Прелестный малыш лежал в моей железной кроватке, принесенной с чердака и заново выкрашенной голубой краской. По бокам его охраняли веревочные сетки. Он лежал под одеяльцем, а когда было жарко натоплено, пускал пузыри и сучил ножками – в пеленках и простынях, как в пене. Такой горячий и розовый несмышленыш. Сверху умиленная мама накидывала над ним тюль – от мух.
С его появлением жизнь в доме полностью изменилась. Теперь вся комната была увешана пеленками. Стояли тазы с бельем. В ванночке грелась вода. Плохо пахло. А еще – мама шила теперь пеленки из старых скатертей и простыней. Мальчик был неспокойный, нервный, кричал день и ночь. Может быть, оттого, что у мамы не было молока. А молоко пропало, может быть, оттого, что он орал и мы по ночам не спали. Мама ездила без него и с ним по врачам. Ежедневно ездила на Маломосковскую в консультацию за детским питаньем в бутылочках, а меня оставляла с ребенком. Когда маленький человечек наконец засыпал, я сидела над ним, вглядывалась в загадочное красное личико… Кто ты?.. Откуда?.. Зачем пришел?.. Два чувства боролись во мне постоянно – нежность и неприязнь. А когда он кричал, приходилось его качать. И я качала до одури. Совала соску в его слюнявый ротик. Поила водичкой. Клевала носом. А мне еще надо было делать уроки, наизусть учить Пушкина: «Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный…» А слепым стылым утром спешить по скользкой дороге в школу, в первую смену. Я то и дело теперь пропускала уроки. Стала хуже учиться. Иногда к нам приезжала с Таганки старая бабушка и они с мамой за чаем подолгу и страстно шептались. Порой мама увозила мальчика в набанченном конверте куда-то в город, кому-то, видимо, показать, что-то выяснить. Но куда и кому – для меня было тайной. Возвращалась мама замерзшая, вся в слезах. Разворачивала конверт, вытаскивала из-под орущего малыша перепачканные пеленки, шлепала их в корыто у печки и сама ревела над ним безутешно, как маленькая.
А мои обязанности расширились. Теперь я следила за домом, за печкой – не дай бог угореть. Меняла пеленки. Приносила дрова из сарая, который по старинке назывался каретником… И теперь всегда, всегда мне хотелось спать. Порой мама, обняв меня, вдруг гладила теплой ладонью по голове, заглядывала в глаза, будто хотела сказать что-то важное. Но тут же с грустью их отводила. Вздыхала: «Я в город поехала. А ты уроки учи. У вас нынче что по «Родной речи»?.. Басни Крылова?.. Родная речь – это, детка, самое главное. Это как группа крови». И уезжала.
Теперь по утрам чуть свет к нам приходила укутанная, как куль, серой шалью молочница тетя Дуся. Присев у дверей на корточки, наливала из жестяного бидона в нашу кастрюлю литр бесценного молока – мерной алюминиевой кружкой. Предварительно она очень ловко переливала молоко из кружки в бидон и обратно. Для справедливости, чтобы перемешать сливки. Просила: «Вы очистки-то не выбрасывайте. Собирайте в ведро. Я корове забирать буду». И забирала.
Молоко было дорогое. Лишь для младенца. Ученицы к нам в дом больше не приходили. Уроков музыки «на выезд» тоже почти не осталось. Многие «порядочные» семьи маме в уроках теперь отказали. Да и в бараке шушукались: «И поделом… Нагуляла, недорезанная буржуйка». Да и на меня в школе стали смотреть по-другому. А наш малыш рос и рос, прибавлял в весе и уже гукал и улыбался. Зато мама совсем что-то сникла. Не делала больше прическу у зеркала. Не красила губы. Вслепую стягивала волосы узлом на затылке. Забыла про шляпку и про перчатки. Стала бледной и строгой, похожей на всех барачных соседок. А зимой пришлось продавать вещи на Останкинском рынке. Дорогие вещи нас как-то еще спасали. Первым мама продала свое шелковое голубое платье с пуговками. Потом светлые босоножки. Продала очень выгодно. А в феврале – довоенный папин костюм, который все годы так старательно берегла. Все перекладывала – от моли – прокеросиненными листами газет.
В школе на переменке я однажды заснула. Прямо сидя за партой, уткнувшись лицом в нарукавники. Эти черные нарукавники из сатина мама шила, чтоб на моей шерстяной коричневой форме, какие носили тогда все девочки в СССР, не протирались локти. В общем, я крепко уснула: уж очень хотелось спать. А проснулась от того, что меня ударили по спине. «Эй!.. Иди давай живо на улицу!.. Там к тебе кто-то приехал!..» Я с трудом разлепила глаза. «Иди живей!.. Директриса велела!..»
Простучав мальчуковыми башмаками по ступеням, без пальто я выбежала во двор. Во дворе все было сине. И заснежено, глухо, будто в стакане. И запорошенные кусты, и забор, и деревья. Я осмотрелась. Меня никто не ждал. Лишь в стороне на скамейке одиноко сидел кто-то черный, ссутулясь и уставившись себе под ноги. Черный силуэт на белом снегу. Было морозно и тихо. Школьный гвалт остался внутри. А здесь только галки редко каркали где-то под крышей. Я постояла. Хотела уйти. С досадой мелькнуло: опять подшутили. Но тут заметила, что сидящий выпрямился. Он был в убогой серой ушанке и телогрейке, а на ногах – калоши не по сезону. И какой-то кулечек в руках на коленях. Вот неспешно он повернулся ко мне. Бледным лицом. Повернулся и внимательно посмотрел из-под низко надвинутой шапки. Наши взгляды случайно встретились. И тут сквозь белый пар от дыханья, клубящийся у моих губ, я увидала его глаза… Светлые-светлые, голубые глаза… Увидала и – замерла… Это были глаза отца… Моего отца.
Голубочек мой ясный
Рассказ
Казанский вокзал, зима 1955 года (Бог мой! Как давно это было!). Гудок паровоза, да-да, именно паровоза. Мороз, белый пар, белый дым – в небо. Пар от дыханья у губ. Перрон битком набит провожающими, отъезжающими. Под официальные звуки духового желтотрубого с блеском оркестра мы, молодые, счастливые первоцелинники, пареньки и девчата, одержимые безотчетной радостью неизвестного, отправляемся на Алтай «осваивать новые земли», превращаться из городских жителей в сельских. Кто-то едет, конечно, из-за «подъемных» и даже с детьми. За «подъем» переселенцам выплачивали большие деньги. Впрочем, в те годы люди на удивление легко снимались с насиженных и даже родных мест, передвигались по СССР. Это была программа сверху, это было даже почетно. Заселять, осваивать, покорять. Ехали по лимиту из деревень в города, но в основном из городов в захолустье. Легко летели на Чукотку и в Казахстан, на Алтай и за Полярный круг. Ехали с запада на восток, с юга на север. При этом с вечной бодрой формулой: «По призыву родной Коммунистической партии и советского правительства». Реже добавлялось: «По зову сердца». Сейчас понимаю, как порою бездумно ломались судьбы, рушились семейные гнезда, традиции. И не единиц – миллионов…
У меня же был другой, простой случай – скандалы родителей. Энергичные, образованные, казалось еще недавно влюбленные, растившие дочь, они расходятся. Повод серьезный. Рождение моего братца, малыша Игоря. Несмотря на ревность к сопернику, отец дает мальчику свою фамилию и отчество, но с категоричным условием – «бросить Москву и навсегда уехать с детьми в Сибирь», подальше от столичных соблазнов. Но мама – москвичка – красавица, умница, словно тяжкой болезнью, истерзана любовью и сложными отношениями с женатым историком. Хорошо помню его у нас в гостях, еще до рождения брата. Засыпая за полночь в соседней комнате, слышу за стеной их романсы (Вертинский, Есенин) дуэтом под мамин аккомпанемент на пианино. Слышу, как он с выражением декламирует стихи (еще запретных тогда, опасных) Гумилева и Блока. Мой отец – агроном, в войну танковый офицер, музыкального слуха совсем не имел. Он был служащим министерства сельского хозяйства, оно и ныне расположено на Садовом кольце, в доме Корбюзье. Отца то и дело посылают по стране в командировки, в сибирские сельхозрайоны. А мама, как прежде, таясь и смущаясь, дуэтом поет романсы. Я занимаюсь в обычной и музыкальной школах и уже привычно нянчусь с братцем – толстым бутузом в белых кудряшках. Однако, прежде отличница, в седьмом и восьмом учусь все хуже. На каток меня не пускают. Теряю подруг и друзей. Сердце болит за себя, за родителей. Не встречая любви родителй, душа болит и черствеет. Мне надоели бурные их скандалы, беспомощная мамина ложь. Обижает несправедливость ко мне, я теперь не нужна им обоим. И возраст у меня самый сложный, критический, переломный. Для воспитания очень противный. Часто реву. Как-то на пару дней убегаю к бабушке на Таганку. Мама сердится: «Что с тобой? Ты стала невыносима. Тебя даже учителя не узнают». Бабушка предлагает отдать меня ей, в «нормальный дом и другую школу. Иначе вы потеряете дочь. Или она покатится по наклонной плоскости». Мама не отдает. «А кто с Игорьком сидеть будет?» И вдруг… именно вдруг всему этому кладу конец я сама. Раз – навсегда. Как-то, услышав по радио очередной широкий призыв к молодежи – ехать на целину, я, наперекор всем, буквально сбегаю с родной Третьей Останкинской – в Сибирь, на Алтай. О, как шестнадцатилетней душе хочется вырваться на простор, на свободу, к ветру, к собственному полету!..
На перроне среди шума и толкотни, под звуки оркестра и громкие речи с трибуны вожаков партии и комсомола плачет моя интеллигентная бабушка. Она любяще смотрит на меня – раскудрявую, возбужденную, полувысунувшуюся вместе с другими из окна вагона – и промокает глаза платочком. Мне стыдно: я «целинница», почти героиня, а тут какая-то бабушка, как из другой эпохи. Хочется, чтобы она поскорее ушла, испарилась, исчезла. Я не какая-то «мамина дочка». Но она в своем выношенном пальтишке, поверх шляпки повязанная вязаным ажурным платочком, все стоит, промокая глаза. И, наверно, одна среди этой шумящей толпы понимает всю горечь происходящего. Она мудра, она знает латынь и французский, она родом из ХIХ века, из мелкопоместных дворян, у нее за спиной полвека жизни. Революции, войны, репрессии – все ее. Молча протягивает мне свои перчатки, сетчатую авоську с гостинцами на дорогу. И еще в газетке – скорбный букетик белых промерзших хризантем. Словно кладбищенский. Цветы? Ну, это уж было слишком. И я прячусь в вагон, к новым подружкам, друзьям, не понимая, что именно сейчас кончается мое почти беззаботное отрочество, начинается иная, совсем иная жизнь. Но вот протяжный гудок паровоза и за морозным окном вместе с толпой и гремящим оркестром трогается и… медленно уплывает бабушкино бледное, трагическое лицо, ее лик. Он навсегда уплывает в прошлое. (Прости за все меня, бабушка, незабвенная Зинаида Ивановна Трошева, Зина Никольская, урожденная в 1894 году, в Нижнем Новгороде, от врача, воевавшего на Шипке, и дочки священника. Похоронена мной в Москве на Введенском кладбище в 1988 году.)
…За трое суток пыхтящий поезд темной гусеницей провез нас по снегам сквозь полстраны и, наконец, словно обессилев, остановился в предгорьях Алтая, в старинном городке Бийске, где железная дорога кончалась. Дальше к монгольской границе, поднимаясь все выше в горы, шел Чуйский тракт в семьсот километров.
Быстро темнело, по-февральски пуржило. На маленькой привокзальной площади, похожей на станционную, нас ждали разномастные обшарпанные совхозные грузовики. Цепляясь друг за друга, сквозь снег и свист добрались до них. Покидав чемоданы и узлы через борта, устроились в кузовах вповалку, прижались друг к другу, чтоб потеплей. В кабинах возле шоферов – только семейные, только те, кто с детьми. Были у нас и такие, с московского автозавода им. Лихачева. И вот, наконец, из деревянного одноэтажного городка пошла по Чуйскому тракту, надсадно гудя сквозь пургу, колонна машин в неверном, пляшущем свете фар, словно на ощупь, вдоль двух стен белой тайги. А холод жуткий. Заматываю вокруг шеи длинные уши белой вязаной шапочки, поджимаю ноги в суконных городских ботиках (теперь и названия такого нет), сжимаюсь в комок, придавленная вещами. Все это в планы мои о свободе совсем не входило. Почему-то вспоминаю слышанную от останкинской шпаны песенку о печальной любви: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов, но один был отчаянный шо́фер, звали Колька его Снегирев. Там на «форде» работала Рая и бывала над Чуей-рекой. Легкий «форд» и тяжелая АМО друг за другом гонялись стрелой…» Колька, конечно, погиб из-за бессердечной Раи, рухнул с машиной в реку. Догонялся за ней без взаимности. Так неужели ж это и есть тот самый Чуйский тракт, по которому ездил когда-то несчастный Колька?.. В зверском морозе течение времени вскоре как бы остановилось и закоченевшее тело уютно слилось с дрожью машины… Остановку же скорее почувствовала, чем поняла. Глуховатый крик нашего шофера «Сро-о-стки!» прозвучал словно крик о спасении «О-о-стров!» или «Земля-я!». Машина стояла в снежной круговерти на улице какого-то неизвестного села со странным названием Сростки. Слышался лай собак, слабо желтели пятна светящихся окон. «Ночевать по избам пойдем, – кричит шофер. – Нам тут за Катунью километра три осталось. Завтра доедем». Стучим в ближайшие ворота. Слышен глухой лай. Открывают не сразу. Женский голос резко кричит: «Борзя! На место, на место!» В белом пару вчетвером – кроме меня и шофера еще молодая семейная пара – вваливаемся в избу. (Остальные пошли по соседям.) Отряхиваемся. Жарко топится печь, уютно пахнет кисловатым деревенским жильем – хлебной опарой, деревом. И хозяйка, полноватая, широкоплечая, в вязаной кофте, низко, до бровей, как кержачка, повязанная платком, скрестив руки под грудью, глядит на нас сурово, словно бы осуждающе: «Ну заходите, однако, коли пришли». У дверей оставляем пожитки, раздеваемся, с ног течет на светлые выскобленные половицы… Потом сидим в горнице за столом, покрытым старенькой клеенкой, местами вытертой добела. По клеенке там и сям лиловые чернильные пятна. Видно, хозяйские дети тут уроки учили. Смотрю, и правда: на подоконнике меж цветочных горшков – чернильница-непроливайка, а над белой кружевной постелью, в рамочке – фотографии двух детей: скуластый мальчик и девочка поменьше. «Это откудова ж вы будете?» – Хозяйка ходит по избе спокойно, неслышно, как плавает, по полосатым домотканым половикам. Полна какого-то внутреннего, по-крестьянски спокойного достоинства. Ставит на стол нам, буквально первым встречным, тарелки с капустой, огурчиками, ломтями сала. «Целинники это, мамаша. Слыхала? – усмехается наш бийский шофер, закуривая «Беломорканал». – Теперь соседями будете. На той стороне Катуни ихний совхоз будет, «Урожайный». Так что зимой сюда напрямки бегать будут, а летом – паромом». Хлопоча у печи, хозяйка спросила: «Это как же так понимать: урожаю, однако, нет и в помине, а они уже нареклись «Урожайный»?» Шофер смолит папироску, морщится, как от зубной боли: «Ох, несознательная вы, мамаша. Это ж не наше дело. Это решение партии и правительства… Ну, вам по возрасту простительно». Хозяйка обиженно поджимает губы: «Какая я тебе мамаша?» – Картинно, по-молодому поводит плечом, щурит острый взгляд, и вдруг я вижу, что эта женщина еще не стара, крепка и даже красива. Не взглянув на шофера, вдруг спрашивает меня строго: «Дак откудова ж вы все-таки будете? А то ночуете, а откудова – неизвестно. Неудобно так-то». «Из Москвы», – говорю; меня знобит, с болью ломит отходящие ноги, веки смежаются. «Из самой Москвы? – Она почему-то замирает с тарелкой в руке. – Или же рядом откуда?» «Из самой, из самой…» Лицо ее сразу заливает улыбка. Она уже по-иному, словно родственников, оглядывает нас поочередно: «Господи, у меня ж сынок там учится, Вася. Вот жду на каникулы. Он в этом… как его, ну, что в кино-то работают. Общежитие у них возле Выставки, целая комната, на три человека. – Кивает на стену. – Вон он с сестрой Наташкой. А вон его похвальные грамоты школьные. А тут он матросик… Вот пятна его чернильные капустным рассолом вывожу. Клеенку-то новую разь нынче купишь?.. Письма мне пишет, ну а то как же. – И забегала как молодая. – Угомон, однако, вас, молодых, не берет. Одни туда едут, другие оттудова. Это что ж, родителей-то бросают на одиночество?» И задымился над столом пар от картошки, и появился граненый графин с желтой мутноватой бражкой из погреба. «Пейте, милыя, угощайтеся. Может, и Васю мово кто там приветит, студента мово, голубиночку. Поди, и в Москве добры люди живут… Я тут триста рублей ему скопила, в Бийском поросеночка продала, на пальто отослала… Только вот не знай, купит, не знай – нет… Вы ведь молодые какие. И протратить можете… А в Москве, поди, нынче тоже метет? Не дай Бог. Я все погоду-то по радио слушаю, как там да чё…»
Уже за полночь. Меня совсем сморило. А попутчики обжились, разговорились. Графин кланяется над стаканами не уставая. Щедро льется бражка-медовуха. «И ты пей с нами, Марья Сергеевна… Пей, теть Марусь…» Она подносит то моченых (в кадке с капустой) алтайских арбузиков, красных и сладких, как вино, то яблок, то квасу. И сама развеселая, ясноглазая, как яблочко в праздник: «Пейте, милыя, ешьте… Не знай, что мово Васю в Москве этой ждет… Чтой-то будет с моим голубочком… Пишет, не горюй, мама, милая, я здоров. Вернусь, буду Борзю воспитывать. Это собака наша, что вас встречала, его любимица. Скотинку-то Вася любит… А в декабре написал, что Бродягу-то этого, что в индийском кино играл, он своими глазами видел. Тот к ним из Индии в институт приезжал. С артистками…»
Ноги мои поутихли. Сижу, но уже засыпаю, не слушаю про какого-то Васю. Она теребит меня: «Однако совсем заколела ты, девка, тебе угреться надо, вот чё. Не то захвораешь. Хлебни-ка вот… И вставай-ка, вставай…» Хозяйка отправляет меня на теплую печь, на лежанку, где сушатся шуршащие семечки, где от ватников по-домашнему сладко пахнет сеном, соломой, поскотиной. Кидает мне на лежанку тугую цветастую гусиного пуха подушку. «И чё все неймется? Все ездиют без дела, все топчутся, зря землю тревожат». И задергивает на печи, как театральный занавес, пеструю занавеску. «Ладно, спи с Богом». Я засыпаю и слышу сквозь дрему приглушенные голоса за столом…
Милая Мария Сергеевна Шукшина!.. Я неизменно храню в памяти нашу многолетнюю дружбу, храню Ваши теплые бесхитростные письма, шерстяные овечьи носки, присланные в Москву посылочкой вместе с семечками и облепиховым вареньем. Они грубоватые и колючие. (Уже столько лет на них посягает московская моль.) Вы сами вязали их долгими вечерами (клубок дергался на полу в чугунке). Сами, как всегда, пряли жесткими, уже непослушными пальцами белую шерсть. Как тогда в ту зиму, когда вы спасали нас, промерзавших в палатках девочек-механизаторов, своим гостеприимным теплом. А наш скудный рацион из одной лапши разнообразили вашей квашеной капусткой и мочеными яблочками, которые я приносила из Сросток. (Тогда поговорка родилась в «Урожайном»: «Суп – лапша, река – Кокша, Ирина – Ракша».) Помню, в первый же буран вы приютили меня. Когда нашу солдатскую десятиместную палатку на «Первом отделении» ночью обрушило на нас, спящих, и унесло в степь. (Помню ужас этого пробуждения.) Унесло и круглую печку-буржуйку, и чемоданчики из-под коек с нехитрыми девичьими пожитками – туфельками, бельем. А по весне, когда мы уже распахивали вековечную целину (воображала, как некогда по этой земле ступали мамонты, потом – топтали копытами Тамерлановы кони) и искренне надеялись, что спасаем страну от голода, а я, раскудрявая, в сапогах и ватнике, на тракторе «Сталинец-80» гордо «проводила первую борозду», мы неожиданно находили в полях наши разметанные вещички. То девчата, а то и парни, вернувшись с работы на тракторе, со смехом подвозили почти вплотную к вагончику на палке то чью-то перепачканную рубашку, то юбку, а то и бюстгальтер: «Чье имущество?.. Разбирай!»
Достаю из старенького фибрового чемоданчика (теперь нет ни материала, ни слова такого) «целинные» фотографии разных лет. Вот мы с Вами, Мария Сергеевна, сидим за тем самым столом, за которым Ваш Вася делал уроки. Рядом девчата – Вера Губанова (она сгорела потом на току), Фомичева Тося – маленькая, с толстыми косами (орден Ленина получила за первую уборочную), местный парнишка-немец из высланных поволжских – Роберт Кем (мы вместе десятый класс кончали). А вот и Вася Шукшин в тельняшечке, он постарше нас, сидит на подоконнике в нашем недостроенном целинном клубе, где он, студент ВГИКа, впервые со сцены читал зрителям собственные стихи. Помню только прекрасное «Кони в ночном», почти тургеневский «Бежин луг»:
Ох, разыгрались кони в поле.Поископытили красну зарю.Что они делают? Чью они долюМыкают по полю? Уж не мою ль?Мы веселы и дерзки, и у нас все еще впереди. Мое возвращение в Москву, поступление во ВГИК, о существовании которого до встречи с Васей я и не знала. Еще впереди наши веселые студенческие, «винегретные», нищие свадьбы в общежитии. Эмалированный таз винегрета. А выпивка – что принесут. Его жена (после первой алтайской красавицы – одноклассницы с длинными косами Марии Шумской, с которой он так и не развелся официально, просто «потерял» в Москве паспорт) – актриса Лидочка Александрова (помните чернобровую красавицу-библиотекаршу в фильме «Живет такой парень»?). Позже – рождение в Москве первой Васиной дочки Катюши (ее мама – Вика Сафронова) и нашей с Юрой Ракшой – Анюты. Мы еще молоды и бессмертны.
Вот сложенный вчетверо лист. Весь истертый за сорок лет, как старая промокашка. Это стихи. Лиловыми чернилами. Еще «лягушкой» – металлическим перышком «дошариковой» эпохи, моим скверным пляшущим почерком.
Ночь, середина сентября.В саду, средь яблок переспелых,Мое распластанное телоНесет огромная земля.И это безрассудство – жизнь.Здесь, у виска, под тонкой кожейЕе рукой потрогать можноИ беззащитность ощутить.И ощутить ее теплоИ неразрывное единство:Тут мыслей тайное витийствоИ боли хрупкое стекло.И стонет сад, как океан,И ветер листья рвет и мечет,А может, это дышит вечность?Ведь здесь приют лишь краткий дан.И падают, шурша, во тьмуС ветвей янтарные планеты.Я на краю вселенной где-тоОсенним воздухом дышу…А вот еще старенькая черно-белая фотография. Мы сидим с Марией Сергеевной уже в Бийске за тем же столом в кооперативной ее квартирке, купленной ей позже сыном на свой гонорар и деньги от проданной избы. Ведь он уже снял два своих первых фильма… Вы постарели, Мария Сергеевна, посуровели. Дочь замужем, сын далеко. С семьей у него не клеится, хоть и растет Катюшка.
Все в одиночестве, в многолюдном одиночестве. Как всегда, на вас низко повязанный темный платочек, и еще – круглые очки на веревочке по затылку. Не помню, кто нас с Вами снимал. Кажется, Ваш внук, Васин племянник… А вот это – письма Ваши. Ничто так, как Слово, не раскрывает сути человека, даже его характера. Недаром Слово было «вначале». Ваши письма «без грамоты» (до войны едва научилась писать) щемяще трогательны, и почерк корявый, и подпись «Мария Куксина». (Вы дважды вдова. Два мужа было: один репрессирован, другой убит на войне.) Как дороги мне эти школьные, в линейку и клетку, листочки, аккуратно вырванные из тетрадки. Живо представляю, как Вы уже в этой бийской квартирке неслышно ходите по деревенским полосатым половикам, привезенным с прочим скарбом из Сросток, выбираете конверт покрасивее (все же в Москву!) и, присев к столу и опустив на глаза очки, старательно, как школьница, выводите непослушные буквы. «Здравствуй, дорогая моя Ирина… называю тебя дорогая, раз не забываешь меня и мово родного сыночка, навестить меня хочешь… Да в каком бы я ни была состоянии, больная я или получшало, приезжай. Буду рада до слез…» Но плакать последние годы она уже не могла. Глазницы были сухие, глубокие, как выжженные. Все выплакала на похоронах Васи в Москве. На похоронах «сыночка мово, голубиночки ясной, к которому полетела бы на могилку, припала бы сердцем к земле и уж боле не встала бы, да болезнь не пускает»…