– Опять негра?
– Беленького чистенького мальчика с белокурыми волосами, голубыми глазками, совершенного европейца…
– Ну слава богу!
– …и назвала его Шандор. Как выяснилось позже, отцом его был венгр, ватерполист, член сборной команды по водному поло – могучий и красивый молодой человек, оказавшийся в нашем городе на соревнованиях и оставивший Любаше и всей стране столь прекрасный подарок.
Отчество записали Александрович, поскольку отца тоже звали Шандор. Так появился в роду Шандор Александрович Демилле. Было это через три года после рождения Николь.
Я не буду описывать состояния отца Любаши (бабушка Екатерина Ивановна умерла за год до рождения Шандора – то-то бы обрадовалась), а матушка смирилась, более того, стала смотреть на жизнь в значительной степени философски; не стану также пересказывать разговоров вокруг этого события и кратких энергичных определений, которыми награждали Любашу ближние. А за что? Какое им, собственно, дело? Любаша по-прежнему была выше этого. Жаль, что отец не понимал… Так и не понял до самой смерти, мучился, считал дочь девицей легкого поведения – более энергичным словам обучен не был. А дочь, подождав еще несколько лет, принесла в дом смугленького мальчика с черными прямыми волосами, чуть раскосого, но не по-азиатски, а по-индейски. Мальчика назвали Хуаном, а отец у него почему-то оказался Василием, во всяком случае в графе «отчество» появилось слово «Васильевич».
– Откуда оно взялось? Может быть, Базиль?
– Не знаю, милорд. Про отца Хуана до сих пор сведений не имеется. Откуда он – из Никарагуа, Колумбии или Мексики, – остается только гадать. Впрочем, никто об этом не гадал. Появление Хуана было расценено общественностью как неслыханная дерзость. Стало ясно: Любовь Демилле сознательно расшатывает устои общества; ее действия квалифицировались уже не как обыкновенное распутство, а гораздо хуже – с явной политической подкладкой. Любу обвинили в отсутствии патриотизма и бдительности (аморальность как-то отошла на второй план) – и это несмотря на то, что несчастная женщина практически в одиночку увеличивала столь низкую у нас в России рождаемость, что она на деле, а не на словах, доказывала свою верность интернационализму и, наконец, препятствовала вырождению нации, ибо, как вам известно, милорд, смешение кровей благоприятно действует на наследственность.
Любаше предложили уйти с работы. Закона, по которому ее могли бы уволить, не существует в нашем Кодексе законов о труде, а посему Любаша ответила гордым отказом и продолжала неукоснительно выполнять порученное ей дело. Посуда для опытов, вымытая ею, отличалась столь восхитительным блеском, что придраться не было никакой возможности. Вдобавок Люба не опаздывала, не уклонялась, не склочничала, не возникала, не отлынивала, не смывалась, не сплетничала, не воображала… словом, вела себя и работала исключительно порядочно, так что начальство кусало локти, не в силах расправиться с безнравственной лаборанткой. Притом учтите, что Любаша была матерью-одиночкой троих детей! Пускай каких-никаких – африканских, мексиканских, венгерских, – но детей, на которых распространялись все льготы нашего общества, так что Любашу вынуждены были обеспечивать и пособиями, и дополнительными отпусками, и путевками, и детскими садами и яслями.
Постепенно страсти улеглись. Более того, Николь, Шандор и Хуан стали как бы достопримечательностью того НИИ, в котором работала Любовь Демилле. Уже большая часть общественности, удовлетворив любопытство и желание принять срочные меры, сменила гнев на милость; при встречах шутливо осведомлялись друг у друга: «Не слышали, как там наши „чукчи“ поживают?» (Почему-то троицу прозвали «чукчами» – то ли от «Чука и Гека», то ли нашли в этом какой-то юмор.) Лишь несколько одиноких и достаточно злобных институтских женщин не переставали распространять про Любу грязные сплетни, стараясь сжитъ ее со свету (тщетно!), и вообще посвятили дискредитации Любови Викторовны свою скучную, плоскую жизнь.
Любовь Викторовна держалась стойко. Причем совсем не из последних сил, вовсе не изнемогая под грузом сплетен, а как-то весело и естественно, будто предложенные обстоятельства целиком и полностью входили в ее планы – какие, никто не знал. И это бесило завистниц еще больше.
Лично я, милорд, уважаю людей, к которым не пристает грязь.
– О чем вы говорите! Это свидетельствует о достоинстве, о благородстве… Но как же все-таки быть с моралью?
– А что такое мораль?
– Ну… Общепринятые нормы нравственности, скажем так.
– Правильно, милорд! И у нас одна мораль: человек человеку – друг, товарищ и брат, так что с этой точки зрения действия Любаши вполне укладывались в моральные нормы.
Мудрее всех вела себя бабушка Анастасия Федоровна. Стоило посмотреть на нее, когда она в окружении любимых внуков шествовала на рынок: смуглокожий Хуанчик в коляске – изо рта торчит соска, бутылочка теплого молока бережно закутана в одеяльце, рядом черненькая, как маслина, Николь с хозяйственной сумкой, а за ними на самокате – Шандор, обрусевший стремительнее всех благодаря голубым глазам и имени Саня, которое пристало к нему с пеленок.
Жили, конечно, скромно: лаборантская зарплата Любы плюс ее же премия раз в квартал (даже премии лишить ни разу не смогли!), пенсия Анастасии Федоровны, кое-какие сбережения, оставшиеся после смерти Виктора Евгеньевича (остатки Государственной премии, полученной профессором Демилле за год до смерти), незначительная помощь родственников, в частности, обоих братьев, и средства социального обеспечения… в общем, жили, не унывали.
Еще хотелось бы упомянуть об отношениях братьев и сестры. Федор, последние два года проживавший с семьею в Триполи, ограничивался поздравительными открытками и посылками на имя матери; в них, надо сказать, было и немало детских вещей, несмотря на принципиальное осуждение им Любашиного поведения. Евгений же и Люба друг к другу относились со снисхождением – именно потому, что ощущали каждый в себе неутоленную потребность в любви, принявшую у Любаши формы, только что описанные, а у брата – более привычные и пошловатые в виде скоротечных романов, сомнительных побед и беспрестанных угрызений совести. Брат и сестра будто болели одной болезнью и жалели один другого. И странно: болезнь была одна, а симптомы давала разные. Любаша в жизни никому не отдалась без любви – их было всего-то три: Жан-Пьер, ватерполист Шандор и неизвестный мексиканец (колумбиец?). От каждого не просто хотела ребенка, а родила вполне сознательно. Евгений же Викторович, напротив, загорался быстро, как сухая береста, влюблялся, летел, спешил… а потом – пшик! – убеждался в ошибке, маялся… В итоге получалось, что сходился не по любви, а так, по дурости. Себе и другим говорил, что любит жену, и вправду любил, но как-то не так… В семье Демилле невестку недолюбливали, считали холодной и замкнутой, излишне принципиальной. Любаша догадывалась, что Ирина ее в глубине души осуждает, хотя внешне это не проявлялось. Неутоленность и в Ирине была сильна, но она прятала ее внутрь, комкала и лишь изливала обиды на мужа (впрочем, справедливые), будто надеясь, что смирное его поведение поможет вернуть бывшую когда-то любовь.
В последнее время дошло, как говорится, до ручки. Евгений Викторович все чаще являлся глубокой ночью, хандрил, был нервен. Ирина спряталась глубоко внутрь, выжидая. Нужен был толчок – и толчок произошел. Да такой внушительный! Посему и случились последующие печальные события в жизни Евгения Викторовича.
Глава 7. Незарегистрированный
С подступом восьмым «О романном времени»– Проснитесь, милорд! Проснитесь!
Посмотрите, какое легкое утро гуляет по нашему весеннему городу! Оно скачет на одной ножке, перепрыгивая через зеркальные лужи, затянутые хрупким, как вафля, ледком; звенят трамваи, перекатываясь, точно копилки на колесиках; воздух пахнет первыми почками; ветер врывается в открытые форточки, производя замешательство в головах юных существ женского пола и на писательских двухтумбовых столах.
Я никак не могу найти листок… там что-то было… кажется, план романа. Милорд, вы проснулись?
– Да.
– Вам еще не наскучило слушать мою историю?
– Нет.
– Учитель, вы какой-то хмурый сегодня…
Тем не менее продолжим. Но сначала я должен поделиться с вами опасениями, сходными с теми, что возникали у вас при написании «Тристрама». Помните ваше предупреждение к девятому, кажется, тому, где сетовали на то, что за время работы над романом стали старше на четыре года, тогда как в вашем жизнеописании (или жизнеописании Тристрама Шенди, от лица которого вы изволили сочинять роман; вы успели отобразить события лишь нескольких месяцев. Таким образом, получалось, что чем больше вы пишете, тем больше вам предстоит написать…
– Да, я помню… Меня действительно охватил ужас. Мне хотелось ничего не упустить в моем повествовании, посему я писал подробно, стараясь сообщить читателю не только голые факты, но и рассказать о сопутствующих им обстоятельствах. А разве возможно было не затронуть образ мыслей отца? Или дяди Тоби? Или капрала Трима? Кому бы стал интересен мой Тристрам без тех людей, которые определили духовную атмосферу всей его жизни? Но пока я выписывал атмосферу, шли годы. Знаете, это такое кропотливое занятие: буква за буквой, слово за словом… Словом, я в своем бытии двигался с большей скоростью, чем в романе. Моя реальная жизнь опережала романную так же, как пароход опережает весельную шлюпку. Я просто не знал, что с этим поделать! Так ничего и не смог придумать.
– Вот-вот, Учитель! И меня беспокоят те же мысли. Судите сами. Мы с вами находимся уже в Седьмой главе, на… (сейчас взгляну в рукопись) на сто пятьдесят девятой странице. Наши беседы продолжаются, насколько я помню, два месяца (к сожалению, бывали перерывы – я уезжал в командировку, вы тоже покидали мой дом, я давал вас почитать одной милой женщине, после того как сержант Сергеев по моей просьбе доставил ваш том в мое новое жилище из покинутой мною с такой поспешностью квартиры… Между прочим, сержант действительно стал нашим читателем! «Ладно, сержант – бог с ним! Что сказала милая женщина?» – «Она была в восторге, милорд, и сказала, что желала бы родиться на двести лет раньше и именно в Англии, чтобы иметь счастье слышать из ваших уст эту полную изящества, ума и живости речь». – «Спасибо. Я тронут»), а продвинулись мы благодаря нашей общей склонности к болтовне всего на несколько часов романного времени.
Суток не прошло, милорд! Лишь ночь промелькнула, наполненная зловещими и удивительными событиями! Мало того. Теперь мы раздвоились (я имею в виду не наше авторство, а тот факт, что благодаря исчезновению дома у нас имеется два объекта повествования: сам дом и герой романа Демилле; вот бы им встретиться! Я просто на части разрываюсь, как Буриданов осел! Куда податься? О ком рассказать?); слава богу, я вовремя убежал из дому, прихватив кота и пишущую машинку, иначе нам пришлось бы растраиваться (Корректору: именно так! Не «расстраиваться»!), потому что я вынужден был бы описывать еще и собственные ощущения от жизни в потерянном доме.
– Короче, сударь! Как вы намерены выпутываться из положения, чтобы ваш роман не постигла участь моего?
– Вы имеете в виду…
– Зачем же сто раз напоминать, что я его не закончил?! Это бестактно, в конце концов!
– Простите, Учитель… Я намерен прибегать к сжатию. Мы будем сжимать наше сочинение с двух сторон – вы из восемнадцатого века, я из двадцатого. Как славно мы уже сжали полторы сотни лет в одной главе. Даст бог, сожмем и месяц до размеров страницы. Я предлагаю эквиваленты: год – глава, месяц – страница, неделя – абзац…
– Час – буква?
– Разумеется! И тогда, произнеся лишь имя, отчество и фамилию нашего героя: «Евгений Викторович Демилле», мы сразу продвинемся ровно на сутки? Посчитайте сами!
Евгений Викторович Демилле (сутки) проснулся в те же сутки на широкой софе в бывшем кабинете отца. На спинке стула висела одежда: отутюженные брюки, выстиранная и выглаженная сорочка, пиджак и галстук. Тут же, на сиденье стула, лежал аккуратно сложенный домашний костюм отца; под стулом чинно, выровняв носки, стояли тапки.
В первое мгновение Демилле почудилось, что и сам отец сейчас войдет в комнату, скажет: «Пора вставать, Женя. Любишь же ты поспать! Кто рано встает, тому бог дает…» Но, переведя взгляд на портрет отца под стеклом, висевший в простенке между стеллажами, Евгений Викторович снова осознал время и почувствовал, как он стремительно приближается к непоправимому воспоминанию, связанному с прошедшей ночью. Он именно приближался к нему, поскольку не совсем еще проснулся и даже попытался прикрыть глаза и вновь заснуть, лишь бы оттянуть страшный миг, когда реальность встанет перед ним во всей отвратительной наготе. Упреждая ее, он ухватился за спасительную мысль: «Померещилось, наверное… Черт-те что! Вроде бы не такой был пьяный…» – хотя знал точно, что обманывает себя. Не померещилось. Такое и спьяну не померещится.
Демилле проворно поднялся, натянул отцовские домашние брюки на резинке, набросил на плечи мягкую куртку, сунул ноги в тапки… будто перевоплотился в отца, как актер перед выходом на сцену. Это соображение позволило ему на секунду отвлечься от неприятного воспоминания, и он быстренько юркнул в ванную, плотно притворив дверь. Воспоминание осталось снаружи.
Демилле тщательно умылся, почистил зубы, мысленно сосредоточиваясь на этих процессах, чтобы не допустить нежелательных дум. «Мама, где папина бритва?!» – крикнул он, обращаясь к своему отражению в зеркале. Через минуту в ванной появилась Любаша с бритвенным прибором, окинула брата быстрым понимающим взглядом, сказала: «Привет!» – и чмокнула в щеку. Евгений принялся яростно намыливать помазок. Воспоминание тонкими струйками проникало в ванную сквозь щели: обломанные трубы, бетонные плиты, факелы газа в ночи, фигуры милицио… – Демилле с отчаянием вонзил намыленный помазок в щеку.
Господи! Егорушка, Ирина… Где они сейчас? Живы ли? Что за наказание!
Выйдя из ванной, он столкнулся с матерью. Та всплеснула руками, охнула:
– Вылитый папочка… Жеша, как ты похож на папочку, – сказала она, пуская привычную слезу. – Бедненький, не дожил наш папочка… – скорбно покачала она головой, как бы приглашая сына присоединиться к трауру.
Евгений Викторович этого не выносил. Не то чтобы он был равнодушным человеком, забывшим об отце… Помнил, но помнил про себя. Его коробили беспрестанные разговоры бабушки Анастасии о «могилке», «оградке», «цветочках» (все было уменьшительным, как и «бедненький папочка», только от слова «кладбище» не удавалось образовать уменьшительное, потому, произнося его, бабушка Анастасия делалась торжественной, значительно поджимала губы). У Демилле сердце разрывалось на части при виде растерянности и одиночества, навалившегося на мать после смерти отца, но помочь ей он был не в силах; разве так же подсюсюкивать: могилка, оградка… Это было выше его сил. Он до слез жалел бабушку Анастасию, но тоже про себя. Поэтому и бывал редко, чувствовал вину, раздражался, отгоняя прочь неудобные мысли о матери.
Вот и сейчас, вместо того чтобы обнять мать и шепнуть ей что-нибудь успокаивающее, он мгновенно рассердился, произнес язвительно:
– Перестань, мама! Если бы дожил, то, верно, не обрадовался бы!
– Какой ты черствый… какой ты черствый человек… – укоризненно забормотала мать, провожая его глазами в кабинет отца.
Кабинет этот оставался нетронутым после смерти Виктора Евгеньевича: стеллажи с медицинской литературой, письменный стол со стеклом, под которым располагались фотографии всех членов семьи (Ирина с Егоркой на руках), кожаное кресло отца, шкаф с его одеждой – костюмами, пальто, стопкой накрахмаленных белоснежных халатов – хоть сейчас на операцию… Евгений Викторович принялся одеваться, стараясь не смотреть на фотографии.
Лишь только он затянул галстук, в кабинет вошла Люба в халатике. Тут только Евгений Викторович заметил, что халатик сестры подозрительно задирается спереди, а под ним проступает округлый живот.
– Это что такое? – бесцеремонно спросил он, указывая на живот. – Опять двадцать пять?
– Ох, Жешка, не говори! – радостно вздохнула она. – А что я могу сделать? Не переношу абортов. Боюсь.
– А рожать не боишься…
– Рожать не боюсь. Дело привычное.
– Ну и кто же отец? – иронически спросил брат.
– За-ме-чательный! – Любаша даже зажмурилась.
– Меня интересуют имя и фамилия. А также национальность. Неужели наш? – съязвил Евгений Викторович.
Любаша вспыхнула и бросила на брата быстрый взгляд, дав понять, что разговор в таком тоне опасен. Евгений Викторович привлек сестру к себе.
– Прости, я не хотел… У меня сегодня настроение ужасное.
– Ирка выгнала? И правильно, – Любаша решила отомстить.
– Хуже… – с тоской протянул Евгений.
– А что такое?
И Евгений Викторович, усевшись в кресло отца и поместив напротив себя Любашу, принялся рассказывать. Начал он со скрипом, часто останавливался, чтобы подобрать нужное слово (как-никак завязка была деликатной), но постепенно разошелся, воодушевился и конец рассказа с ошеломляющей картиной голого фундамента, подвалов, блещущей в лунном свете воды и синих милицейских мигалок провел с подлинной живостью. Любаша рот раскрыла. Поверила сразу, безоговорочно, спросила лишь:
– Маме рассказал?
– Нет, – Евгений прикрыл глаза, откидываясь затылком на прохладную кожу кресла.
– И не будешь?
Евгений Викторович сделал паузу, будто обдумывая, хотя и без обдумывания знал, что не расскажет. Нельзя об этом Анастасии Федоровне, запрет.
– Нет, – повторил он.
И в это мгновение стал воистину блудным сыном, ибо добровольно отказался от материнского крова, обрек себя на скитания. Куда идти теперь? А ведь уходить нужно немедленно, иначе упреков не оберешься, с утра бабушка Анастасия поминает Ирину с внуком, как те волнуются – где папочка?..
– Что делать-то будешь? – осторожно спросила Любаша.
– Искать, – пожал плечами брат. – Мне один тип сказал, что могли быстро снести, а жильцов переселить. Аварийная ситуация или… по государственным соображениям.
– Да ты что! – округлила глаза Любаша.
– Не испарились же они, в самом деле! – воскликнул Демилле. – Ничего. Даст Бог, найду. Смотри, маме не проговорись.
Они вышли из кабинета и направились в кухню, где застали идиллическую сцену.
Вокруг овального стола, располагавшегося посреди большой кухни, сидели бабушка Анастасия в белом переднике и все внуки. Они перебирали пшено. Перед каждым была желтенькая горка крупы, от которой ловкие пальцы бабушки и внуков отделяли по зернышку, смахивая в сторону мусорные крупинки. Все четыре руки были разные: желтоватая, покрытая тонкой со складками кожей рука бабушки; узкая, будто выточенная из черного дерева, кисть тринадцатилетней Ники; пухлая, в веснушчатых крапинках рука Шандора и смуглая ладошка Хуанчика, которой тот не очень ловко перекатывал по клеенке желтое пшено.
Бабушка Анастасия, покачиваясь, пела под нос какую-то заунывную песню. Прислушавшись, Демилле узнал слова. «Дан приказ: ему – на запад; ей – в другую сторону…» – пела бабушка Анастасия жалостно, на манер русских страданий.
Дети дружно поздоровались с непутевым дядюшкой, причем старшие – Ника и Саня – уже, видимо, догадывались о его непутевости благодаря привычке бабушки Анастасии чувствовать и размышлять вслух.
– Обедать будешь? – сухо спросила мать, еще обижаясь на тот разговор у дверей ванной комнаты. Демилле шагнул к ней и поцеловал в темя. Обида мгновенно улетучилась.
Сдвинуты были горки крупы, на освободившемся месте возникла тарелка супа, ложка и хлеб. Евгений Викторович уселся и начал есть под наблюдением трех пар глаз, принадлежавших племянникам.
– Дядя Женя, как вы живете? – вежливо осведомилась Николь.
Евгению Викторовичу всегда приходилось делать легкое усилие над собою, когда он слышал правильную русскую речь Ники. Почему-то всегда ожидался акцент.
– Нормально, – сказал он.
– А почему Егор не приходит? – спросил Шандор, а Хуанчик задержал усердную ладошку над зерном и посмотрел требовательно.
– Он очень занят, понимаешь ли, – объяснил Демилле, чувствуя, что тоска наваливается на него нешуточная. – Он сейчас научился читать и учится писать.
– Зачем? В школе научат.
– В школе – другое дело, – уклончиво сказал Демилле и попытался переменить тему разговора. – Тебя в пионеры приняли?
– Угу, – кивнул Шандор. – Они дразнились, а я ка-ак дам одному! Нос разбил, теперь не дразнятся…
– Да, меня в школу вызывали, – кивнула Люба.
– А как же дразнились?
– Венгерцем! – выпалил Шандор.
– А ты не обращай внимания, Саня. Меня тоже дразнили, а после перестали, – посоветовала Николь.
– А тебя как же? – улыбнулся Демилле.
– По-разному. Дураки какие-то!.. «Хижина дяди Тома», – смущенно улыбнулась Николь.
– Что «Хижина дяди Тома»? – не понял Евгений Викторович.
– Ну называли так. Сокращенно – Хижка, еще Хижечка черномазая… Теперь их в комсомол не примут за расизм.
– Кого это?
– Буракова и Милованенко.
– Так им и надо, Буракову и Милованенко, – сказал Евгений Викторович, вспоминая свои неспокойнее школьные годы и клички «француз» (это в начальных классах – на большее тогда фантазии не хватало), «д’Артаньян», «Арамис» и даже «Дезабилье» (это уже был изыск выпускников).
– Ладно, хватит вам! – строго сказала бабушка. – Мы все русские, от русских идем, в русские переходим. Небось, сами евреи какие-нибудь, а туда же – дразниться!
– Мама! При чем тут евреи? – укоризненно воскликнула Люба.
– При том.
В бабушке Анастасии силен был домашний беззлобный антисемитизм. Никогда не упускала случая поддеть евреев, хотя, видит Бог, ничего плохого в жизни те ей не сделали, более того – имелись близкие друзья, две или три еврейские семьи, связанные с семейством Демилле еще с довоенной поры. Те были свои, привычные, а остальные… «Зачем они едут в Израиль, вот скажи? Зачем? Чего им там нужно? Демилле обычно переводил все в шутку. Вот и сейчас он сказал:
– Ну да! Бураков и Милованенко – самые отъявленные евреи. Потомственные, вы не знали?
Дети понимающе засмеялись – вместе со всеми Хуанчик.
– Бывают и такие, – не сдавалась бабушка. – Не знаете еще… Я не понимаю тебя, Жеша! Четвертый час. Мне не жалко, сиди. Но Ириша волнуется, не знает ведь… Когда же вам телефон поставят? – вздохнула бабушка.
«Куда?» – подумал Евгений Викторович.
Он поспешно поднялся от стола, обнял матушку, поцеловал племянников и сестру и, надев плащ (уже не липкий, выстиранный и выглаженный), вышел из дома. Проверил в кармане ключи и мелочь – все было на месте.
Люба высунулась в форточку, крикнула вслед:
– Звони мне на работу!
Демилле помахал ей рукою и пошел прочь от дома. Не знал Евгений Викторович, что к этому часу он был уже официально не только блудным сыном, но и блудным мужем, если можно так выразиться.
– Блудным мужем? Это что-то новенькое!
– Да, милорд, это не совсем то же, что муж гулящий. Гулящим Демилле был несколько лет, и не без приятности, если не считать уколов совести. Но погулял, погулял – и вернулся. Всегда было, куда вернуться, как говорила Ирина. И вдруг… возвращаться некуда, он основательно заблудился.
– Потому и стал «блудным мужем»?
– Не только поэтому.
К сожалению, этот факт был уже прочно зафиксирован в одном из милицейских протоколов, поступивших в Управление, после того как сотрудники провели беседы с кооператорами и переписали наличное население дома.
Евгения Викторовича, сами понимаете, в наличии не оказалось. Тогда прямо спросили Ирину, проживает ли с нею муж, Евгений Викторович Демилле, прописанный по этому адресу. Ирина ответила отрицательно. Милиция поверила словам грустной женщины, что муж оставил ее с ребенком, скрылся в неизвестном направлении, и она, честно говоря, не хотела бы, чтобы он вернулся. Эти слова Ирины и сыграли роковую роль в дальнейшей судьбе Демилле.
Дело в том, что он был просто-напросто вычеркнут из списка действительных жильцов дома со всеми вытекающими отсюда последствиями. Органам охраны общественного порядка не было никакого дела до внутренних неурядиц в семье Демилле, до частых отлучек Евгения Викторовича, до слез Ирины, до того, наконец, решающего факта, что в ночь вознесения дома Ирина при свече перечитывала письма мужа и, обжигая пальцы, уничтожала их в пламени, посылая тем самым прощальный привет супругу, наблюдавшему за желтым прямоугольничком в небе с невских берегов. Именно в тот момент и замаячило в душе Ирины решение, которое привело к тому, что утром в ответ на прямой вопрос милиции о муже она ответила: «Не проживает». Про себя же подумала так: «Найдет – может быть, и пущу. Не найдет – туда ему и дорога».
Обреченный на эту долгую дорогу Евгений Викторович начал ее с того, что позвонил приятелю-художнику, в мастерской которого принимал электронно-вычислительную девицу (истратил две копейки), поехал к нему домой на трамвае (истратил еще три копейки) и отдал ключ без всяких объяснений. После чего попросил взаймы десятку. Десятка была дана. Евгений Викторович засунул ее за обложку записной книжки по соседству с клочком «Фигаро» и несколько приободрился.