А тосковал он зря: Органы ещё от того не погибли.
* * *Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я?
Это – страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 го да. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомола раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли вы в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки ходили ночью, а мы были – эти, дневные, со знамёнами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей – так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трёх профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены ещё легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и как ровесников нас ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага – горячий фронт, почётная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать, кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то, по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо!», и голова твоя собственная тоже: «надо!», а грудь отталкивается: не хочу, воро́тит. Без меня как знаете, а я не участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, ещё глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменянных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность ещё не считалась относительной и добро и зло различались просто сердцем.
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали – сломили б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах – что́ б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что моё ретивое бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лёжа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь – и ужаснулся.
Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя, может быть, и не до стойным. А потом ещё полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мёрзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звёздочки на погон, потом третью, четвёртую, – всё забыл!
Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства.
Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили – кто словчил. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас – как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб нам потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались – так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить, это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищеного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить, и пока не до блеска – будете все стоять.
И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.
И вот – навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это – забыл, я искренне это всё забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
(А уж тем более в Органах?..)
Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
Я метал подчинённым безспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтобы только шла звуковая разведка и не попрекнуло начальство (Андреяшин так погиб). Ел своё офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж конечно был у нас на двоих денщик (а по-благородному – «ординарец»), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить нам всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гауптвахта в моей батарее бывала, да! – в лесу какая? – тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идёт солдатский паёк, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! – ещё вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шофёрского сиденья), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок – и сняли: мы же армия, мы – старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого трофейного я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…
Вот что с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И – куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов – ведь рядовые не должны были видеть меня таким!
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истёртых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило «Sowjet Union», я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалёком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.
Седьмой же арестант был гражданский немец в чёрной тройке, в чёрном пальто, в чёрной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холён, с белым лицом, взращённым на беленькой пище.
Меня поставили в четвёртую пару, и сержант-татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, – для моего осуждения.
То есть как – чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И – представитель побеждённой нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
– Я – офицер. Пусть несёт немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она ещё была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военно пленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырёх пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было наотрез запрещено, в пути ли, на привалах или на ночёвках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми пере городками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранневесенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я – не мог. Уже перелобаненный дубиною – не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) – по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне – я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я – офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я – с той стороны.
– Попался, сволочь власовская?!. Расстрелять его, гада!! – разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали, – и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я – не диверсант? что я – друг им? что это из-за них я здесь? Я – улыбался… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем – несли…
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, – упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, – я не понял бы его! Я просто не понял бы – о чём он говорит? Ведь я же – офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти – что мешало мне тогда воскликнуть:
– Сержант! Спасите – меня. Ведь я – офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он – соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?..
Я приписывал себе безкорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?..
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! – что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..
В течении жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях – совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя – не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов нас – пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шато́к, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ-МГБ) были и хорошие!
Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали «держись!» или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну а выше партий – хороших по-человечески – не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: «Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!» Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат – и сразу от него гебешники отказались.
Кто ж попадал по ошибке – или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки – не оставалось ли?..
В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спас ти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его ни сколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них – много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто – как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных – как бы мне помочь (а год был – 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два – ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: «направлен на работу в органы госбезопасности». Здорово! Но тем интересней. Пишу ему по городскому адресу – ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан «Иван Денисович». Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. В этот раз Овсянников отозвался: «После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. – (Что́ – успешно?..) – Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю “без палки”, если не ошибусь, то товарища не подведу. – (Вот и оправдание – товарищество!) – Сейчас уже не задумываюсь о будущем».
Вот и всё… Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но, помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё безповоротно? что не осталось в нём живых ростков?..[53]
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, – и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это – светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи – машинистки, стенографистки, подшиватели папок – но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти, «грабь награбленное», – и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, – зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же – самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования – что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? – Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да за ткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии – почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: «было жалко его». Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)
С Тереховым – эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу – и о край стола рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час безпомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свёртывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! – а он судил, низсылал смертные приговоры на других…
Как ни ледян надзорсостав Большого Дома – а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко – должно в нём остаться? Рассказывает Наталья Постоева, что как-то вела её на допрос безстрастная, немая, безглазая выводная – и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось – сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»
Конечно, эта заслуга невелика – стать человеком в пред смертном ужасе. Как и не доказательство доброты – любовь к своим детям («он хороший семьянин», часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, – и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, – во всех безпутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были – «и вы, мундиры голубые!», потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах – и остались кантиками, ободочками узкими – а всё-таки голубыми!
Это – только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому, например, Ягода… Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместьи Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы – специально для того, что Ягода со товарищи, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться…
Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев – для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев – и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс, – нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою – чёрной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения – чёрными, рождёнными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания – и загрызла его совесть. Да и Яго – ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что не было у них идеологии.
Идеология! – это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели – возвеличением родины, колонизаторы – цивилизацией, нацисты – расой, якобинцы и большевики – равенством, братством, счастьем будущих поколений.