Закатов до сих пор не мог спокойно вспоминать тот декабрьский метелистый вечер, когда к нему в кабинет постучалась встревоженная Дунька.
– Уж простите, барин, что беспокою… У Машеньки нашей жар поднялся!
– Когда началось? – испуганно спросил он.
– С утра уж заметно было. А сейчас и вовсе худо.
– Почему сразу не сказала, дура?! – загремел Закатов, вскакивая из-за стола. На пол посыпались книги, карандаши, упала и покатилась пустая бутылка… Дунька кинулась всё поднимать, объяснять, что ещё утром Машенька была жива-здорова, только глазки уж как-то сильно блестели, в обед кашку кушать отказалась, а сейчас уж горяча как печка… Не дослушав, Закатов вылетел из кабинета.
Впоследствии он признавался сам себе, что та ночь была самой страшной в его жизни. Даже на войне, на Малаховом кургане, под огнём французской пехоты, под пушечными ядрами он не испытывал ничего подобного. Дунька была права: Маняша горела огнём. Из груди малышки вырывался грубый, тяжёлый кашель, кожа была сухой, словно пергаментной. Закатов, разумеется, тут же распорядился послать в уезд за доктором, но по лицам зарёванных девок видел: бессмысленно. За окном разыгралась страшная метель, белые столбы поднимались выше ворот, в трубе выло и визжало так, будто там застрял сам Сатана.
– Дозвольте, барин, лучше за нашей Шадрихой спосылать. – всхлипывая, предложила Дунька. – Лучше неё во всей волости никто не лечит…
– Делай как знаешь.
– Распорядитесь лошадь дать. Шадриха у Браницких сейчас, ихнего управляющего от почечуя оттягивает…
– Делай как знаешь, чёрт возьми! И пошла вон! Я сам побуду с Машей, убирайтесь!
Дунька, давясь слезами, выбежала из комнаты. Следом порскнули девки. Закатов взял Маняшу на руки, положил её головку себе на плечо. Медленно-медленно начал ходить по комнате.
Час шёл за часом. Скрипел сверчок за печью, голосила в трубе вьюга. За окном мело. Скрипели половицы под мерными шагами. Маняша то замолкала, хрипло и, тяжело дыша, то принималась жалобно плакать. Никита осторожно перекладывал её горячую головку на другое плечо, и малышка ненадолго утихала.
«Всё… Господи, всё… Как она горит… Крошечная… Что тут можно сделать?.. Господи, но это-то за что?!» – с отчаянием думал Никита, против воли оглядываясь на почерневшую икону в углу. – «Боже мой, я не святой… нет… но ведь и смертных грехов не совершал… так за что же ещё и это?.. Чёрт, Закатов, чёр-рт, что ты несёшь?! Ты ведь не верил никогда ни в какого бога! Всю жизнь в церкви крестился и молился по обязанности! Кому ты теперь задаёшь вопросы?!. Не ты ли всё на свете объяснял по-татарски «судьбой»? Вот и дообъяснялся… Господи, но, может, есть надежда?.» – в который раз он касался губами пылающего лба дочки, и на какой-то миг ему казалось, что тот стал прохладней… Но тут же Закатов понимал, что обманывает самого себя. Маняша в его руках хныкала всё мучительней.
– Что, маленькая? Неловко тебе? Чёрт, да что же делать… – Никита понимал, что хорошо бы отдать дочку Дуньке или кому-нибудь из девок, чтобы те хотя бы спели ей… Но выпустить больную малышку из рук ему казалось невозможным. Сам он петь не умел и от беспомощности начал вполголоса говорить стихи:
– Что делаешь, Руслан несчастный,
Один в вечерней тишине?
Людмилу, свадьбы день ужасный,
Казалось, видел ты во сне…
Неожиданно Маняша умолкла. Закатов, чуть не теряя сознание от ужаса, прислушался к дыханию дочки – и тут же снова раздалось хныканье. Он с трудом перевёл дух, чувствуя, как бежит по спине пот. И продолжил:
– Из мощных рук узду покинув,
Ты шагом едешь меж полей,
И медленно в душе твоей
Надежда гибнет, гаснет вера…
Когда под утро в горницу быстрым шагом вошла старая и сморщенная Наина в облепленном снегом платке, Закатов уже подбирался к восстанию печенегов. Страшно болела голова, в глазах меркло, и он с трудом узнал в Наине деревенскую знахарку Шадриху, за спиной которой толкалась вся девичья.
– Барин! – ахнула Дунька. – Это что ж – вы до сих пор с дитятей сам маетесь?! Ведь цела ночь прошла! Девки! Что же вы, поганки, Машеньки у барина не взяли?
– Не виноватые мы, Авдотья Васильевна! – наперебой запищали те. – Никита Владимирыч сами барышню не давали…
– Не шуми на них, Дунька. – Закатов едва узнал собственный охрипший голос. – Я не мог её никому отдать. Шадриха, здравствуй. Что ж… поглядишь?
– Здравствуй, барин. – в лицо ему блеснули по-молодому насмешливые глаза старухи. – Ну-ка, покажи барышню нашу. Что могу – сделаю, только всё в Господней воле… Клади сюда, на стол, под свечу… Да она, никак, заснула у тебя?
Закатов осторожно положил малышку на стол, и Шадриха склонилась над ней.
– Рубашонку примите… Вот так… Вот эдак… Придержите ручку барышне… – словно сквозь сон, слышал он повелительный голос знахарки. Голова отчаянно кружилась, ныли плечи и руки, и Никита был вынужден прислониться к стене. Не выдержав, он закрыл глаза и сам не знал, сколько стоял так. И даже не понял, кто и зачем так отчаянно трясёт его за рукав.
– Барин! Бари-ин! Никита Владимирыч!
Неимоверным усилием он заставил себя разлепить веки – и увидел залитое слезами лицо Дуньки. Сердце оборвалось.
– Что, Дунька? Всё?..
– Господь с вами! – только сейчас он увидел, что нянька улыбается сквозь слёзы. – Жар-то у Машеньки нашей упал! Вовсе нету! Вся пелёнка пропотела наскрозь! А Машенька тёпленькая лежит да спит покойно! Нешто вы старец святой, Никита Владимирыч?!
– Не греши, дура! – оборвала её Шадриха, ловко одевая Машу в чистую рубашонку. – А только, барин, и впрямь чудо Господне… Глянь сам – дышит ровненько, только сипло малость… Ну, на то у меня мазь особая имеется, и отвар сейчас в печь поставлю. – Шадриха неожиданно усмехнулась, показав крепкие желтоватые зубы. – Ведь всамделе цыганское у тебя дитё – не сочти, барин, за обиду! Не то сама себя излечила от хвори, не то ангел к ней в ночи спустился! Молись, барин, за исцеление младенца Марии!
Закатов ничего не смог ответить: горло словно стиснуло клещами. От нахлынувшего облегчения потемнело в глазах, и несколько мгновений он всерьёз опасался, что сейчас грохнется, как институтка, в обморок. Совершенно по-детски хотелось разрыдаться, и во избежание публичной катастрофы Никита до ломоты стиснул зубы.
Дунька пристально взглянула на него через стол. Вполголоса сказала:
– Выподите, барин, поспите. Шутка ли – всю ночь младенца на руках проносить! Знаем, поди, каково это, сами нашивали… Подите уж, лягте. Мы тут теперь и сами управимся.
Закатов вышел не споря. Добрался до спальни, ничком рухнул на кровать – и провалился.
Проснулся он поздно. Метель улеглась, и комнату наполнял блёклый свет пасмурного дня. За окном намело так, что сугробы поднялись выше окон. Чуть слышно тикали часы. Скреблась мышь под полом. Несколько минут Закатов бездумно вслушивался в это копошение… а потом вдруг, разом вспомнив минувшую ночь, одним прыжком вскочил с кровати.
В комнату вбежала Дунька.
– Господь с вами, барин! Что это у вас так бухнуло?! Никак, шифанер с книжками завалился?
– Никак нет, Дунька, это я сам… так поднялся неудачно. Что там с Машей?
– Спит! – с широченной улыбкой отрапортовала нянька. – Спит, ангелица наша, и губочками чмокает! С утра изволили молочка пососать и опять уснули!
– А жар? А кашель? А…
– Как рукой всё сняло! Истинное чудо Господь явил! – на лице Дуньки сияли все веснушки. – Не иначе, Настасья Дмитревна наша на небеси Господа за своего младенца умолила! А может, мою грешную молитву Бог услышал… Может ещё статься, что…
Но Никита, уже не слушая больше, сгорбился на кровати и, не стыдясь няньки, закрыл лицо руками. Дунька умолкла на полуслове, подошла, молча обняла его за плечи. Молчал и Закатов. В голове было холодно и пусто. И он точно знал, что теперь его в этой жизни не напугать больше ничем.
Той же ночью Закатов написал письмо Мишке. Сидя за столом перед моргающей свечой, он торопливо гнал по бумаге строку за строкой, рассказывая о том, как жил эти три года. О женитьбе без любви. О времени, прожитом с Настей. О нелепой и страшной её гибели, о маленькой дочке, оставшейся у него на руках, о том, что он знать не знает, как растить детей. О собственных детских годах, мучительных и тяжких, про которые не рассказывал прежде никому на свете – даже Мишке… За окном уже светало и огарок в позеленевшем подсвечнике превратился в оплывшую лужицу, когда Закатов бросил перо, присвистнул, увидев стопку исписанных листов (никогда в жизни столько не писал!) и, подумав, добавил ещё несколько строк:
«И прости, что не писал до сих пор. Поверь, дня не было, чтобы я о тебе не вспомнил. Просто я тебя, брат Мишка, всю жизнь знаю и могу вообразить, что ты обо мне думаешь теперь. И ведь, что самое обидное, ты прав… и всегда был прав. А изменить уж ничего нельзя, и быть мне во веки веков безнадёжной скотиной, аминь. Остаюсь по-прежнему твой друг Никита Закатов.»
Письмо в Иркутск было отправлено. Никита не ждал ответа раньше весны и был очень удивлён, когда в середине февраля ему привезли из уезда пакет с московским адресом Иверзневых. Из пакета выпала короткая записка Веры и угрожающей толщины Мишкино письмо. Как оказалось, другу подвернулась оказия и удалось отправить письма родным, минуя непременную полицейскую цензуру, напрямую в Москву. Неловкими от волнения пальцами Никита разорвал конверт.
На приветствия и пожелания здоровья Мишка не стал тратить времени, и письмо начиналось весьма решительно:
«Закатов, ты не скотина, а просто болван, и нет тебе моего помилования! Только такой непробудный осёл, как ты, и мог подумать, что я буду за что-то тебя судить! Как будто бы не знаю я тебя вот уж почти двадцать лет! Ты, сукин сын, мне писать не хотел – и на что рассчитывал, право, не знаю! Ведь и Верка, и Саша, и Петька мне сообщали о житии твоём во всех подробностях! И безо всяческих проверок: у Сашки сам знаешь какие возможности есть по службе. Мне пришлось прочесть целых три версии, касающиеся причин твоей женитьбы, – и в цель попала одна только Верка! Впрочем, чему ж удивляться: она тебя сердцем чувствует… и только посмей сказать, что это не так! Так что знаю я о твоих семейных делах давным-давно и, признаться, даже рад был, что кто-то за тобой там приглядывал. Нельзя тебя, Закатов, одного оставлять надолго: серьёзных глупостей наделать можешь. Я, грешным делом, считал, что ты Бог весть что натворил в своём Болотееве, коли стыдишься мне писать… Жаль, что с женою твоею я не успел познакомиться. А теперь уж и не придётся. Прими, брат Никита, мои соболезнования, искренне обнимаю тебя и прижимаю к сердцу… ты снова один, душа моя. Кабы веровал я в Бога – написал бы тебе, что пути Его неисповедимы и что Он сам терпел и нам велел, и прочее в том же поповском духе. Но мы с тобой попам давно не верим. Скажу только, что, к счастию, не может человек ничего знать о своей судьбе наперёд. А посему не вздумай там, в своём медвежьем углу, опять запить и образ человечий утратить! Меня рядом нет, отнимать бутылку и в совесть тебя вгонять некому. Знаю, что имеешь право, и повод уважительный налицо, – и всё же думать забудь. Ты мужчина и человек, раскисать нам нельзя, а надобно делать, что должно – а там уж как кривая вывезет. Слишком много народу от тебя зависит: и мужики твои, и дочка – которой не пошли Бог такие же детские годы, каковыми твои собственные были. Помни это, брат Никита… а более ничего советовать не стану, ибо бесполезно. Кабы я ещё на что-то надеялся – велел бы тебе кинуться Верке в ноги и тащить её под венец, а то сколько уж можно, право… Жаль и тебя, и сестру. Не знаю даже, кого более. Но я знаю, что ты с места не двинешься ради собственного счастья, так что и слов напрасно тратить не стану. Бисер метать перед таким созданием, как ты, бессмысленно. А потому больше ни слова о твоей горькой судьбине ты от меня не услышишь.»
В этом месте Закатов невесело усмехнулся. Подумал о том, что Мишка сильно изменился и, кажется, повзрослел, – а ведь всего три года не виделись… То ли жизнь ссыльная обломала, то ли просто время наступило, и оба они стареют, куда деваться… Выбранив себя мысленно за ненужную чувствительность, Никита продолжил чтение.
Из прошлых писем он знал, что в Иркутске друг оказался под надзором полиции, но сидеть без дела не пожелал (кто бы в этом усомнился!) и выпросил себе под начало больницу винного завода. Поскольку Иверзнев был студентом-медиком, запущенный лазарет ему отдали охотно. Никита с увлечением читал бурные излияния друга по поводу каторжных порядков:
«Это же чёрт знает что такое, как начнёшь всерьёз разбираться! Вот ты со мной спорил вечно, а я и прежде знал, и сейчас повторю: то, что народ в России терпит, никакая Европа не выдержит! Здесь половина женщин прибыла за своими благоверными, а вторая половина – или порешили своих господ-извергов, или мужей-мучителей. Мужики разные попадаются: кто и впрямь за дело сидит, кто – по недоразумению, кто вовсе потому, что мир так порешил… И ты мне ещё говорил, что должно всё оставить как есть и ждать, покуда само собой наладится! Нет, брат Никита, ничего само собой не устраивается! И колесо само из колеи не выйдет, а надобно брать, подымать и тащить, на твёрдую землю ставить… тогда, может, и прок будет. Не поверишь, но я в самом деле рад, что здесь оказался. Упаси тебя Бог передать это братьям или Верке, они и так из-за меня намучились. Но ты сам знаешь – по-другому я тогда никак не мог.»
«И ведь вправду не мог, якобинец чёртов!» – сердито думал Никита, пробегая глазами чёткие, косые строчки. – «Хлебом не корми – дай бежать сломя голову под каким-то знаменем и кого-то избавлять да освобождать… И всю жизнь таков был! С Российской империей не повезло: под суд попал, – так теперь и на сибирской каторге вознамерился справедливость устанавливать! Как Бог свят, доиграется снова… а ему ведь всего два года осталось!»
Но, думая так, он не мог не восхищаться другом.
«В одном ты, Закатов, был тогда прав: мы все старались делать дело, совершенно его не зная. Думали о народе российском, судя о нём по собственным кучерам да кухаркам, не зная ни подлинных нужд его, ни чаяний, ни мыслей. Я только сейчас более-менее разбираться стал, когда на каторге оказался, бок о бок с этими людьми! И вижу, что не с того, совершенно не с того мы начали! Вот сейчас, слава богу, волю дали, и надо бы нам всем вместе…»
«Господи, он рассуждает ещё!..» – оторопело думал Закатов. – «Ничему человека жизнь не выучила! Не с того он видите ли, начал! И ведь вовсю намерен продолжать! Попал на каторгу – и рад до смерти! Воистину, могила его исправит… Ей-богу, надо Сашке написать, пусть мозги ему вправит, пока не поздно!»
Про себя Никита, конечно же, знал, что жаловаться Иверзневу-старшему он не будет никогда. Да и не смог бы Саша ничего сделать: куда уж тут Мишке поперёк дороги становиться, когда тот опять верный путь учуял, карбонарий безнадёжный… Одна надежда – на то, что не успеет до освобождения серьёзных дел наворотить и не останется в Иркутске ещё лет на десяток.
Заканчивалось письмо неожиданно:
«А по поводу твоей дочери, которая у тебя на руках, как ты пишешь, осталась, – мне, право, и сказать нечего. Что я смыслю в детях? Ты, брат Никита, тут попал как кур во щи… И, знаешь что – напиши-ка ты лучше Верке! Она в этих вещах сущий профессор: с шестнадцати лет по гувернанткам, и сейчас сама троих детей тянет – да ещё чужих! Ты знаешь, что Вера умна и плохого во всяком случае не посоветует. И не думай, что я опять пытаюсь вас свести. Никогда сводничеством не занимался и сейчас не намерен. Да с вами, упрямцами, и спорить нормальному человеку для здоровья вредно!»
Во втором часу ночи Дунька, взволнованная тем, что барин не ужинал и за весь вечер ни разу не вышел из кабинета, осторожно поскреблась в дверь:
– Никита Владимирыч, дозволите?..
– Чего тебе? – не поднимая головы, спросил Закатов. Он сидел за столом и что-то быстро писал. Не дождавшись ответа, отрывисто бросил, – Ступай спать.
Дунька всплеснула руками, собираясь высказаться от души… но вместо этого тяжело вздохнула и отступила назад.
На черновики ушла целая пачка бумаги: впервые в жизни Закатов писал женщине, которую любил, на трезвую голову. Впервые это письмо имело шанс дойти, наконец, до адресата. Набрасывая строку за строкой и безжалостно вымарывая их, Закатов внутренне усмехался: небось, пьяным писал – ни о чём не рассуждал, восемь писем навалял как нечего делать… Тогда он так и не смог перечитать собственную хмельную писанину: слишком было стыдно, – и сейчас почти жалел о том, что спалил неотправленные письма в печи. Глядишь, хоть пару путных строк можно было бы вытянуть оттуда… Но поделать уж было ничего нельзя, и приходилось мучиться над каждым словом. Уже под утро последний скомканный черновик полетел под стол. Измученный и злой Никита начал писать как попало то, что приходило в голову:
«Вера, я знаю, что не имею никакого права тревожить вас. Во время нашей последней встречи вы ясно дали понять, что не желаете более меня видеть. Моя любовь не принесла вам ни капли счастья. Всё, что я делал, было бестолково и неправильно, и я до конца своих дней буду сожалеть об этом. Но сделанного не поправишь, и вернуть вашего расположения я, вероятно, не смогу никогда. Смею лишь надеяться, что когда-нибудь вы меня всё же простите. Оправданием мне может служить то, что я всегда любил вас. Вас одну, всегда, всю мою жизнь. Но любить, вероятно, тоже надобно уметь, а коль не умеешь – вовсе не браться. Мне этому научиться было негде, и чем всё закончилось – вы знаете сами. Но так уж вышло, что спросить совета мне более не у кого…»
После этих слов стало легче – и дальше Никита писал как по-катаному. Отрывистые строчки чередовались с кляксами: плохое перо брызгало чернилами.
«Вера, я до сих пор не знаю причины, побудившей вас выйти замуж за покойного князя Тоневицкого. И не смею вас спросить о ней. Но вы в двадцать три года стали матерью троих взрослых детей – и до сих пор, как мне известно, блистательно справляетесь с этой комиссией. Помогите мне, я в который раз чувствую себя полным дураком. Маняша – это всё, что у меня осталось. А я, как вы знаете, имею огромный талант собственными руками портить всё хорошее, что посылает мне судьба. Но я никогда не прощу себе, если испорчу жизнь своей дочери… Вера, поверьте, мне больше не у кого спросить совета. Собственный опыт тут, к несчастью, не подмога. Разумеется, воспитание детей – женское дело, но жениться ещё раз я не смогу никогда. Да и зачем? Лишь для того, чтобы возле Маняши оказалась чужая женщина, которая, скорее всего, никогда не полюбит её как родная мать? Видит Бог, я пошёл бы на это ради дочери. Но как можно знать наверное, что от этого не будет только хуже?.. Вера, я устал от глупостей и ошибок в моей жизни. Я готов платить за них сам: в конце концов, это справедливо и по заслугам… Но я смертельно боюсь изломать жизнь маленькому беспомощному созданию, у которого, кроме бестолкового папаши, в жизни больше нет никого. Вера, прошу вас, простите меня и помогите мне…»
Он закончил письмо на рассвете, когда блёклый зимний луч нехотя пробился под занавеску. Словно только этого и дожидаясь, мигнул и погас оплывший свечной огарок. Закатов отбросил перо, откинулся на спинку стула, крепко зажмурился – и страшно удивился, почувствовав, что глаза у него горячие и мокрые. «Сентиментальным стал, брат…» – смущённо усмехнулся он, вытирая лицо рукавом. – «К старости, видать…» Посмотрел на плод своих ночных мучений, – семь исписанных листов, в беспорядке разбросанных по столу. Покачал головой. Потянулся было перечитать – и не решился, чувствуя, что после редакции письмо наверняка отправится в печь.
«Тебе нечего терять, болван.» – напомнил он сам себе. – «И мосты сожжены давным-давно. В крайнем случае – она тебе не ответит.»
Верин ответ пришёл в апреле. Закатов к тому времени уже приучил себя не вздрагивать от вопля Кузьмы: «Пошта, барин, прибыла!» – но сердце всё равно всякий раз подскакивало к горлу, когда вернувшийся из уезда кучер вываливал ему на стол редкие письма и заказанные книжки журналов. И сейчас, увидев узкий голубой конверт с мучительно знакомым, косым, по-мужски твёрдым почерком, Никита почувствовал, как холодеет спина.
– Спасибо, старина. Ступай. – приказал он. И с нарочитой неспешностью вскрыл конверт.
Верино письмо было длинным, полным внимательной нежности, сочувствия и тепла. Так могла бы писать горячо любящая сестра или кузина – если бы у Никиты они были. Весь вечер он провёл с этим письмом, читая и перечитывая милые строки, ища в них скрытый смысл – и не находя… Вера, как все Иверзневы, не умела обманывать и всё, что хотела сказать, говорила без обиняков.
«Никита, вы напрасно упрекаете себя за вашу женитьбу. Одиночество – страшная тяжесть. Возможно, одна из самых тяжких на земле. Мне не дано было его испытать, и я не могу и не хочу судить вас. Судить можно лишь за намеренный обман – а вы, насколько мне известно, не лгали никогда. Ложь совершенно чужда вашей натуре. Я знаю вас много лет и, наверное, уже имею право так говорить. Я уверена, что и вашей покойной супруге вы не лгали тоже. А значит – всё было правильно. Неисповедимы пути Господни, и вы никак не можете винить себя в своём же несчастье.
Вы спрашиваете совета, как вам воспитывать дочь… Никита, право, вы преувеличиваете мой педагогический талант. Поверьте, уже семь лет я каждый день трясусь от страха – так же, как и вы. Так же боюсь наделать глупостей – роковых глупостей! – так же не знаю, чем закончится тот или иной мой поступок… И ошибок, поверьте, я сделала не меньше вашего, и ничего уже не поправить и не переделать… Чтобы вы знали наверняка, какова из меня воспитательница, я признаюсь вам, что одна из моих приёмных дочерей два года назад бежала из дому с первым встречным – и до сих пор мне ничего не известно об Александрин! Разве допустила бы это настоящая мать, разумная и мудрая наставница? Я приложила все усилия, чтобы узнать хоть что-то о девочке, – тщетно. Даже следов этого господина Казарина не удалось найти, – и остаётся только надеяться, что он всё же порядочный человек и Александрин счастлива с ним… Воспитание детей, Никита, – это нехоженое поле, и никогда не знаешь, на какой кочке споткнёшься и в какую яму упадёшь. Но твёрдо я знаю лишь одно: детей надо любить и видеть в них людей. Только это лишь и истинно. Вы любите вашу дочь, и все ошибки ваши будут ошибками любящего отца. Стало быть – поправимыми. Дети много лучше нас, Никита. Они обычно прощают своим родителям всё, кроме прямого предательства и небрежения. А предательство не свойственно вашему сердцу, и с небрежением вы никогда не относились к людям. Не мучайтесь лишними сомнениями. Всё равно никто за нас не пройдёт наш путь и никто не снесёт нашего креста. Храни вас Господь. Остаюсь любящая вас Вера Иверзнева.»
«Любящая вас» – ошалело перечитал он. Закрыл глаза, перевёл дыхание. Снова недоверчиво взглянул на голубой, уже измятый им лист бумаги. «Любящая вас» – говорили ему чёткие чернильные строки. И – то ли машинально, то ли намеренно – Вера подписалась Иверзневой, а не княгиней Тоневицкой… Глядя на эти слова, которых ни одна женщина в мире не говорила ему за все его тридцать лет, Закатов чувствовал, что с минуты на минуту сорвётся с места, велит запрягать и – кинется в Москву. В знакомый дом в Столешниковом переулке, в гостиную с бархатными гардинами и запахом вербены, где он когда-то был счастлив. И упадёт, наконец, к ногам Веры, и увидит смуглое строгое лицо, волну смоляных, с синим отливом волос, мягкие чёрные глаза, родинку на щеке… И чем чёрт не шутит – может и на его улице будет… ну, пусть не праздник, куда уж теперь, – но хотя бы просто ясный солнечный день?.. Но, думая так, Закатов отчётливо понимал: никуда он не поедет и своей изрезанной рожей Веру не потревожит никогда. И так чудо, что она ему ответила. Верно, просто пожалела… Будет с него и этого.
День шёл за днём. Маняша росла, с каждым днём всё больше прибирая к рукам и отца, и дворню. Её лепет, смех и звонкий топоток ножек слышались по всему дому. Весной, летом и осенью она пропадала на улице, и няньки, которых Дунька давно уже подбирала по лёгкости на подъём и резвости ног, не знали продыху. Вечерами Закатов выслушивал неизменный доклад о том, что нынче изволила вытворять Марья Никитишна, – и не мог заставить себя даже нахмурить брови. Да и как прикажете это делать, когда на руках у тебя сидит и вертится смуглое глазастое существо с улыбкой до ушей, со смешными зубками, с коротенькими ручками, которые обнимают тебя за шею?.. И кудрявые волосики щекочут щёку, и тёплый носик тычется в плечо: «Тятя, тятя, тятя…» Обмирало сердце, и Закатов, чувствуя, как по лицу расплывается глупейшая улыбка, ничего не мог с собой поверить.
«Верёвки она из вас вьёт, Никита Владимирыч!» – со вздохом подводила итог Дунька. – «Что ж дальше-то будет?»